Бесконечно в бамбуковое зеркало текут сны

Бесконечно в бамбуковое зеркало текут сны

Жизнь похожа на чашу без дна — бесконечно в бамбуковое зеркало текут сны.

 Шут знал своё дело — он смешил людей своей игрой в гладильщика атласных лент.

«Ни воспоминаний, ни размышлений — лишь одна моя жизнь и я наедине вместе с ней». Его ни старое, ни молодое лицо покрывали морщины, как будто прожилки сотен жизней, алый колпак с тройным верхом, болтающимся в такт движений лобастой головы, позвякивал бубенцами. Шут знал своё дело… Он сидел возле тамбура и говорил негромко, но голос слышал весь бирюзовый снаружи, словно раковина изнутри песочный вагон, длиною в поезд…

    Люди ехали на поезде, поезд шёл по мосту. Вечно шёл по мосту, вечно вне моста. Люди сходили и приходили новые, торопливо таща свой багаж из тамбура в плацкартный сидячий вагон с синей обивкой сидений, закидывали дела свои нажитые в сетки и клали на полозья полок. Распределяли сумки и успокаивались, умиротворялись взглядом в окно. А там накрапывал то туман, то снег, то росчерком бессловесным полыхали закатные облака слоистыми уключинами неба, как будто корабельными ключицами, то смыкалась ночь. И всё одновременно и для каждого по-своему, в своё переживание. Поезд останавливался и шёл вдаль, а для кого-то по кругу, для каждого по своему маршруту, но отчего-то слаженно единый.

    Возможно, так произошло в далёком-далёком будущем или же в ином мире — каждый мог по желанию выбирать себе время, свою эпоху. А те, кто не мог выбрать, ехали дальше на поезде. Долго ехали, через мосты с высокими, как у акведуков, каменными подпорками и аллеи, где вокруг рельсов извивались цветы и трава… И над ними светила «звезда по имени Солнце».

    Только шут вечно гладил атласные ленты, усыпанные чайными розами, что оставлял каждый из попутчиков в обмен на смех в пути. Розы вплетались в узор. Каждый оставлял розу перед выходом в память следующим, словно сувенир о себе, о своём существовании, но розы вплетались в узор, на них не оставалось имён, какие очень крупные, полыхающие алым танцем лепестковым, иные небольшие, неприметные.

    Шут гладил шёлковые и атласные ленточки и отдавал их каждому, кто сходил с поезда, а взамен ему оставляли розы, чтобы он мог украсить ими новые ленты.

    Он подозревал, что люди останавливаются в своём времени, том, которое кажется им наиболее подходящим для жизни, но вернуться уже никто не мог, билеты продавались единственный раз, и только в конце пассажиры использовали второй билет, ожидая с лёгким содроганием второго поезда. Билеты на второй поезд раздавал тоже шут, прикрепляя их в обмен на розы к разноцветным, длинным и коротким, ленточкам. Из-за крошечных прямоугольных билетиков розы отдавали неохотно, но отчего-то всегда отдавали.

    Шут вечно существовал в поезде, появившись вместе с ним когда-то, не помнил когда. Память не казалась ему чем-то важным, он просто был, вне времени, вне жизней, рассказывал хрипловатым голосом пассажирам весёлые истории, которые видел за всё время поездки, за всё нескончаемое время и продолжал отглаживать ленты, рассматривая розы, раздувая в старинном утюге иногда остывающие угли. И от чугунной поверхности, почерневшей от времени и жара, снова веяло теплом, и складки на ткани распрямлялись, как будто выстраивались предустановленным и изменчивым порядком судьбы. На каждой ленте оставались розы, но в орнаменте обычно не хватало большинства элементов… Свобода человечья.

    Никто не объявлял остановок, но каждый пассажир знал свою, выбирая и одновременно не имея выбора, ведь выбор заключается не во времени, а лишь в добре и зле. А шут знал, где и когда выходят люди и отдавал им их ленты, уже отглаженные.

    Двери открывали усталые проводники в серой бесцветной форме, никто кроме них не выглядел усталым, лишь некоторые печальными, а они казались невыспавшимися тенями. Шут не знал, о чём с ними беседовать, лишь спросил однажды у одного, оставшегося покурить в тамбуре:
— Ты почему никогда не сходишь?

— Времени моего нет. Нигде нет, — вздохнул тогда проводник, как будто не обладая лицом, сизый, словно его сигарета, скуренная до фильтра, повернулся к собеседнику, через плечо интересуясь:
— У тебя случайно не завалялось моей ленты?

На это шут только рассмеялся хрипловато, разводя руками, не отпуская из левой ладони ручку утюга, вздрагивая от смеха растопыренными коленками, сидя по-турецки:
— Я никогда не знаю, чьи ленты у меня, на них нет имен, и не я их выдаю. Люди сами вытаскивают ленту, правда, кажется, всегда наугад. Попробуй и ты.

— Нет, — меланхолично протянул проводник, крутя с бессмысленным сожалением в руках дымившуюся сигарету: — Я поселился в этом поезде, здесь нет жизни, настоящей жизни, но нет и смерти, значит, нет и страха, потому что мы неподвластны времени теперь. Это было величайшим изобретением для тех, кто боится жить, но не хочет и умирать.

Но шут только пожал плечами, криво улыбаясь — недобро, но и без зла. Он выглядел актёром, что привык к своей игре настолько, что игра стала актёром. Продолжалась игра давно исчезнувшего актёра, продолжался рудник давно ушедшего шахтёра. Вот только, что за самоцветы доставал и кто? Что осталось от человека?

    Проводник даже не задумывался об этом, пошёл за следующей сигаретой, но потом что-то, что и всем, рассказало ему о грядущей остановке, он остался в тамбуре, готовясь открыть двери. Шут вернулся в вагон, принимаясь за своё обычное занятие, только поглядывая за поведением пассажиров. Приближалась остановка, поезд притормозил, шут, раздувая в который раз неиссякаемые угли, никогда не интересуясь, что случится, если они потухнут, прислушался к обстановке, а она являлась воплощением тревоги, шума.



Отредактировано: 19.05.2017