Cerebrum

1

Вот это неприятность.

Я стоял у распростертого на синем кафеле тела, и кровь медленно затекала под мои белоснежные кроссовки. Изо рта клубами вырывался пар, я дышал быстро, будто пробежал спринт, сердце стучало отбойным молотком. А вот у парня, который лежал передо мной, сердце уже точно никогда не будет биться. Просто потому, что это самое сердце, такой жизненно важный кусок мяса, пронзал огромный ледяной кол.

Как я оказался в этой ситуации? Можно попробовать разобраться.

Вчера вечером, во время планового осмотра, Хендерсон спросил, могу ли я сделать пятиметровый сталактит. Отчего ж нет, ответил я. Только никак не мог взять в толк, зачем Хендерсону это нужно. Он же лишь покивал и защелкал клавиатурой ноутбука. Я люблю его кабинет: нежно-фиолетовые шторы на высоких окнах практически не пропускают свет. И эта противная бронза, от которой в особняке не продышаться, у Хендерсона заменена серебром: и отделка мебели, и трубы. Но я не знаю, его ли это выбор или Кауфмана, который предоставил своему ассистенту такое, не побоюсь этого слова, аскетичное на фоне иных комнат особняка жилье.

Сегодня же, после обеда, Хендерсон загнал меня в лабораторию живого действия. За все годы, проведенные здесь, я так и не смог понять, что это название должно значить в полной мере. Сюда меня отправляли лишь затем, чтобы я, конечно, действовал; и определенно, будучи живым, поскольку от мертвого меня, как и от подавляющей массы населения Земли, пользы ни на грош. И я сделал им сталактит. Он медленно и величаво рос из потолка, пока я сидел на балконе, уперевшись подбородком в ограду, и слушал «Фантастическую симфонию» Берлиоза. Вдруг дверь внизу распахнулась; в бирюзовый кафельный куб влетел растрепанный парень в лабораторном халате. Я хотел ему крикнуть, чтобы он убирался, и в этот самый момент сталактит с грохотом отделился от потолка и пронзил парню сердце.

Я растеряно обернулся то к одной камере, то к другой: черные выпуклые линзы равнодушно пялились на меня из углов лаборатории. Пришлось спуститься по лестнице вниз и оказаться лицом к лицу со смертью, которая пожрала юного искателя приключений и стала им. Каково лицо смерти? Оно было молодым, невыразительным, бледным, лишенным растительности; мое же, как обычно, оставалось полускрыто капюшоном толстовки из плотной темной ткани. Я постоянно мерз, и ни Кауфман, ни его проклятые ассистенты ничего не могли с этим поделать.

Наконец, дверь в лабораторию распахнулась. В кафельный куб влетели моя прекраснейшая Рене и мой мерзейший Лигети – возможно, в том, что они постоянно работали парой, заключалась определенная гармония.

— Отходил он свою практику, — трогая носком туфли труп, заявил Лигети. – Уже третий.

— Какой ужас, — Рене села на корточки. Ее темные глаза увлажнились, — как это произошло?

Я натянул на пальцы рукава толстовки.

— Полностью моя вина, — кашлянув, начал я. – Не рассчитал массу.

— Не неси ерунды, — фыркнул Лигети и достал из кармана халата планшет, — почему дверь была не заперта? Почему лаборанты, вообще, шляются, как у себя дома, в этой части особняка? А что, если бы тут была Валентайн?

— Тогда его смерть оказалась бы менее милосердна, — пробормотал я.

— Можешь идти, — тихо сказала Рене и прикусила крошечную розовую губу. Я оглянулся по сторонам в поисках тряпки, о которую можно вытереть запачканные кровью кроссовки, но кафельный куб был пуст.

Кроссовки, грустно скрипя, оставляли на отполированных паркетных полах кровавые следы.

Я не знал этого парня. Он был третьим? Кто угробил остальных? Печальная статистика, о которой, в любом случае печься Кауфману. Возможно, если люди правы и после смерти нас всех ждет новый путь, апостол Петр не впустит старика в ворота рая. Так и так, скажет Петр. Я, конечно, закрою глаза на ваши эксперименты, может быть, и закрою их и на воровство, прелюбодеяние, обжорство и похоть… Но убийства? Случайные? Кровную месть еще можно понять; как убийство из ненависти и любви. Но, не особо беспокоясь, пришить троих просто по неосторожности? Нет, профессор Кауфман, такие люди нам в раю не нужны – скажет апостол Петр и прихлопнет створку, как жизнелюбивый моллюск. И Кауфман, подбирая слезы с клочковатой бороды, поплетется в огненные сады ада.

Не стоит думать, что я совершенно не любил Кауфмана. В какой-то мере, этот эксцентричный старик был мне вместо отца: он показал мне весь мир, который я знаю; научил жизни, даже если со стороны казалось, что взамен нее у меня лишь криво слепленный, уродливый суррогат. Он держал меня подле себя, поначалу пользуясь тем, что я был запуган и не смел ступить от благодетеля и шаг в сторону. Позже, когда я возжелал самостоятельности, Кауфман в буквальном смысле меня запер. Я оставался его заложником; пускай такому положению дел и были свои причины, последние годы жизни все равно сделали меня гуманистом. Мое право, как и любого другого человека, было в свободе. Теоретически я мог и должен открыть, и желательно, с ноги, роскошные двойные двери кауфмановского особняка-лаборатории, и зашагать на все четыре стороны. Практически же особняк был напичкан охраной, камерами, системами безопасности и прочими забавными штуками вроде дротиков с усыпляющей дрянью так, что любая попытка к бегству заранее обречена на провал.

И не стоит думать, будто бы я не убедился в этом всем эмпирически.

После работы в лаборатории я отправился в столовую. Второй завтрак уже закончился, но я по-быстрому доел все, что осталось: две тарелки грибного супа, жаркое из свинины, салат с помидорами и моцареллой и половину причудливо разукрашенного фруктового торта с желе. У Андреа, нашего повара, был странный вкус в отношении сладкого.

Как следует набив живот, я отправился по лестнице вверх, в свою каморку. За все время жизни здесь у меня скопилось совсем ничтожное количество личных вещей: полка над кроватью заполнилась дневниками и блокнотами, потешный пузатый шкаф на ножках – теплой одеждой и пледами. Книги Кауфман из библиотеки брать не разрешал; зато позволил ноутбук, подключенный к шустрому интернету.



Отредактировано: 03.06.2020