Неуверенный стук в дверь раздается почти в десятом часу вечера. Неуверенный и тихий — настолько, что он сначала и не услышал его. Да и обычно в это время редко кто заходит: родители укладывают малышню, молодежь, как курицы на насесте, рассаживаются по откидным креслам в коридоре, уткнувшись носами в свои модные телефоны, старики и вовсе давно спят.
— Доброго вечера. Я к вам за чаем. Можно?
Он тихо хмыкает в ответ, оборачиваясь.
— А чего же нельзя. Тридцать рублей.
Вот же смешная, неужто думает, что он скажет “Нельзя”? Нет, такое тоже бывало, конечно, когда горячая вода в котле заканчивалась, но летом этого обычно не случается.
— Чего грустная такая?
Пожимает плечами. И улыбается, да так, что только больнее смотреть на нее — словно вот-вот расплачется.
— Так сильно заметно?
— Ну, я же не первый год в проводниках, я такое сразу вижу.
Не первый, и даже не десятый — уже почти тридцатый. Наверное, даже медаль какую вручат по такому поводу, хотя лучше бы просто премию.
— Вот, конфету возьми. Со сладким и живется лучше.
— А если не помогает?
— Ну, коли пряник не помогает, нужно за кнут браться, — смеется он и тут же мрачнеет — на ее лице такая усмешка, словно его слова она восприняла слишком серьезно.
— Ты из какого купе, девочка?
— Из первого. И тридцать два мне, какая из меня девочка?
— Нашла чем удивить. Мне вот пятьдесят четыре, побольше твоего в жизни видел. Если говорю, что девочка, значит, так оно и есть.
Большой стакан. Пакетик чая и два сахара. Ложка с длинной ручкой.
— Вот, чай держи. И осторожнее, кипяток ведь. Сейчас остановка на две минуты, а потом я тебе еще конфет принесу. Не нравишься ты мне.
— И себе тоже.
Были остановки, которые он считал странными — сходят на них по человеку в год, садятся и того меньше — ни разу, на его памяти.
Были и такие, на которых он всегда жалел, что не курит — мог бы тогда хоть чем-то заняться. А так: открыл дверь, постоял положенные почти сто двадцать секунд, закрыл дверь. Если повезет, то придется откинуть сегмент пола, скрывающий лестницу на перрон, и помочь Анне Викторовне подняться в вагон.
Анна Викторовна — это старушка, которая иногда садится на этой станции, каждый раз жалуясь, что пенсия нынче маленькая, вот и приходится — не побираться, конечно, но заниматься делом не самым приятным. А затем поправляет платок на голове, пряча под него редкие седые пряди, разворачивает поудобнее потрепанную сумку-тележку и выходит в коридор.
В эти моменты он всегда думал, что, наверное, женщине, проработавшей учительницей больше сорока лет, и правда тяжело зарабатывать себе на жизнь продажей пирожков с картошкой в поезде. Даже ему от этого больно. А еще от того, что девочка тридцати двух лет отроду говорит, что не нравится самой себе. И от того, что похожа она на старуху, повидавшую в жизни все.
Больнее — за всю жизнь — ему было только однажды, но вспоминать об этом он совсем не любит.
Тогда, в это самое “однажды”, он думал, что пусть и старик, но убьет любого, кто посмел обидеть единственную дочь. А она плакала и говорила, что ее не обидели — что ей нравится, когда охаживают плетью по спине и ляжкам. И что лучше, когда делают это плетеной семихвосткой, а не нарезной.
Все, на что у него тогда хватило сил — молча смотреть на видневшиеся из-под коротких шорт шрамы. И не спрашивать, сколько их еще на ее теле.
Он бы все отдал, чтобы не видеть их — не знать о них даже! — только дочка попросила смазать их каким-то кремом…
Рубцы сходили долго, несколько так до сих пор и остались. Дочка говорила, это они “инструмент” новый купили, а он жесткий оказался, вот и распорол кожу первым же ударом. А мужик этот — баба ее, нормальная, с сиськами, разве что со спины на мужика похожая — потом каждую царапину целовала и прощения просила.
И дочка о том случае, наверное, уже давно забыла, а вот у него — не получается.
Стучать в первое купе не приходится — дверь открыта. Девочка сидит, по-турецки поджав ноги. На столе рядом со стаканом — пакетик морковного сока, который часто покупают современные матери, уверенные, что дают ребенку что-то натуральное. Он на это только усмехается — натуральное только на грядке найти можно, и то не на каждой, а не в картонном пакете.
— Вот, возьми, — несколько конфет в бумажной обертке ложатся на застиранную почти до прозрачности скатерть. Как яблоки на снег — красное на белом, совсем как в той песне, которую крутили на каждой станции в его уже не молодость, она же играла в машине, когда он вез жену и дочку домой из роддома.
Девочка смотрит на конфеты удивленно, — настороженно, — и он вздыхает: вот уж молодежь пошла, как сказать незнакомцу, что они сами себе не нравятся, так это они могут, а как помощь принять, так уже не получается, подвох ищут сразу же. В его время было иначе, в его время люди друг другу верили, сейчас все больше зверей напоминают — кто хищников, а кто тех, которые пойдут им на завтрак или ужин.
— Спасибо.
Надо же, улыбается даже, неуверенно и будто через силу. И тянется в карман куртки, звенит мелочью.
— Это ты зря, за помощь добрым словом платят, а не деньгами.
Не девочка она, как же, а голову в плечи так втягивает, как нашкодившая пятилетка под взглядом отчима. Ну, или отца, тут уж кому как в жизни повезло — или, наоборот, не повезло.
— Эх, не умеете вы в людях людей видеть.
Надо же, тридцать лет уже на разных смотрит, разных видит, а все равно — не получается не вздыхать.
— Не умеем, — худые ладошки ложатся на колени, правая на левое, левая на правое, плечи чуть поднимаются, да так и замирают.
— Глупые, потому что главного не видите.
— А какое оно, главное?
Пытливая, ты посмотри. К таким он привык — в поезде оно ведь как, в поезде оно все настоящее, даже если и думаешь, что так не бывает, даже если считаешь, что это просто железка по железкам едет.
А оно ведь совсем не так. То есть так, конечно, железка и правда по железкам едет, только едешь при этом и ты сам. Кто-то головой — но это все чаще свои, проводники, — устают на людей смотреть, чужое на себя перенимать. А кто-то навстречу самому себе, потому что чем еще в дороге заниматься, кроме как просто ехать? А ехать надо всегда куда-то. Можно, конечно, и от чего-то, но далеко так не доберешься — от себя еще никому убежать не удавалось.
— А сама-то как думаешь?
Снова плечи вверх тянет, подбородком в грудь почти упирается — надо же, даже футболка у нее детская, с пингвином и медвежонком, что ли.
— У каждого свое.
— Свое, да не всегда разное.
Только тебе, девочка, видно, совсем другое говорили. Обманывали. Не со зла, наверное, да ты же не знала, вот и приняла за правду. А теперь смотришь ребенком малолетним, который слова взрослых понять не может. Или поверить.
— Так не бывает.
Много-то ты понимаешь, как оно бывает? Обнять бы тебя, да вы же молодежь, пуганая да подозрительная, только хуже будет.
— Оно как угодно бывает, не только так.
Сказать бы, чтобы просто поверила, так не сможет ведь — пока сама не увидит, не примет чужие слова за правду. И есть ли она, эта правда? Может, это он ее себе выдумал, чтобы было во что верить, да людей принимать разными?
А она так не может, не научили ее так — вон, губу закусила, чтобы слова лишнего не сказать.
— Ты не думай о том, как спорить, а конфеты ешь. И рассказывай, что случилось.
— Ничего.
Надо же, одно плечо вверх ползет, — сама, значит, думала об этом, ответ искать пробовала, да или не нашла, или нашла, но такой, какой принять не можешь.
— На тебя посмотришь, так сразу и скажешь, что ничего. С мужиком поругалась? Так это ничего страшного. Я с бабкой своей знаешь, сколько раз…
Он осекается, запнувшись об ее улыбку.
— Нет у меня мужика.
— А кто есть?
Она пожимает плечами и снова улыбается. Да делает маленький глоток из толстого стакана.
Странно, что нет мужика. Девочка не красавица, конечно, но и не инвалид. Может, совсем поругались, развелись или разъехались. Или и не мужик у нее вовсе.
Это молодежь думает, что ему уже полвека и в современных нравах он ничего не понимает, а у него дочка в гости приезжает со своим… “партнером”, как теперь говорят.
— Ты пей-то осторожнее. Не остыл чай еще, наверное.
— Не остыл, — снова одно плечо вверх, а второе на месте. — А вы садитесь, что ли, говорят же, что в ногах правды нет.
— Так конфеты ешь пока.
Хорошо, что она в купе одна — и правда сесть можно, побыть с ней немного, пока рельсы не запели, а как начнут — там уже никто не поможет, там уже что услышишь, то услышишь.
Она слушается и разворачивает фантик — сначала бумагу, потом фольгу. Медленно, словно это не просто яркая обертка, а купюра в тысячу. Или в пять — кто знает, что у молодежи нынче ценится.
— Ну, не мужик, так работа. Все сейчас про этот ваш “кризис” говорят, жалуются. А мы как ездили, так и ездим.
— Да нет.
— Это как? Или да, или нет должно быть, а не оба сразу.
— Нормально все с работой. Не слишком много, но платят. Увольнением не грозят, даже в отпуск вот отпустили.
— Видать гоняют вас на работе как сидоровых коз, раз ты такая уставшая на отдых едешь.
— Я с него возвращаюсь.
Еще один маленький глоток. Ненадкусанная конфета лежит на расправленном фантике.
— Я ж и говорю, кнут тебе нужен, а не пряник. Раз выпороть хорошенько, чтобы рубцы полдня не сходили, сразу все хорошо станет. И улыбаться начнешь.
— Чтобы больше не пороли?
— Может, и так.
— А разве может быть иначе?
Он только хитро улыбается и кивает на конфету.
— Ешь давай. Потом чай пей, а то остыл уже совсем, небось. И спать ложись. В поезде нужно или чаевничать, или спать, а не думать.
Поезд сам за тебя все подумает, разложит в голове все ответы по полочкам, а рельсы песню споют, тягучую, как подсыхающая смола. Там и ответы все найдешь, если готова их искать, а коли нет — тогда что ни делай, все равно не поможет.
— Тяжело вам с нами, да?
Эх, не конфеты бы тебе, девочка, есть, а мясо или пироги — пальцы-то вон какие худые, не детские даже, а цыплячьи: тоненькие, аки веточки, как ты только ими что-то держишь?
— Мне-то нет, а вам — другое дело.
А сильная ведь, ты посмотри. Улыбается, да и руки не дрожат, — не сильнее, чем у всех в поезде, — а слезы-то текут.
Это нам легко — смотреть на вас, слушать, вопросы задавать, а вам — жить с этим.
Дай Дорога, поймешь, что ищешь, и найдешь его. Или ее, смотря что искать решишь.
— Я стакан…
— Еще за чаем зайдешь и занесешь. Или перед своей станцией.
Надо же, сколько лет на поездах ездил, а так, чтобы для себя, а не по работе — вот первый раз. К дочери в гости — внучку посмотреть.
Соседи вот не понимают — молодая, здоровая, почто из приюта брать, там же дети такие, что врагу не пожелаешь, самой ведь родить можно, а он рад — все она правильно сделала. Они, конечно, одна она ничего не делает теперь. И это тоже правильно.
Девчушка у вагонной лестницы смеется — по-доброму, легко и заразно, — протягивает руки к пассажирке с младенцем, предлагает подержать молчащий сверток. Та улыбается — виновато и натянуто. Эх, глупая, не твоя вина, что одна с малышом в дороге оказалась, значит, случилось что-то. Или, наоборот, не случилось.
Он не торопится — пусть зайдут остальные, рассядутся, расставят сумки под сидениями, разберут свернутые матрасы с верхних полок. Куда ему торопиться? Раньше поезда все равно не поедешь.
Девчушка у вагонной лестницы поднимает в вагон чужие сумки — жалко их, мужиков на приемку ставить нужно, а не девочек таких, что каждый второй чемодан больше их самих кажется. Так нет же, это в его время мужики в проводники шли, почетное место было, а сейчас — а сейчас время другое, по прежнему его, раз он все еще живой, но другое.
Поезда только вот не меняются.
Замирает только поднявшийся в вагон подросток, чуть краснеет, бормочет что-то неуверенно и смущенно, как на первом свидании, смотрит, как девчушка поправляет выбившиеся из-под фуражки волосы. Наверняка будет прибегать к ее купе за чаем или печеньем. И вот так же краснеть наверняка тоже будет, особенно — когда пожелает хорошего пути, выходя на своей станции.
Девчушка у вагонной лестницы оборачивается и улыбается — надо же, сколько лет прошло, а она такая же, да не такая.
— А я вас ждала.
И пальцы у нее все такие же — тонкие-тонкие, а не дрожат и билет держат крепко.
— У “Гулливера” фантик сейчас синий, но на вкус они такие же как раньше. Я их каждый раз с собой беру целый пакет.
— Помогли, значит?
— Ну так со сладким ведь живется лучше.
Топочет кто-то в вагоне, виднеется в ближнем окне рыжая шевелюра недавнего мальчишки — уже пришел за чаем, наверное. Эх, молодые они все такие, краснеют и смущаются, а сердца слушаются. Правильно все делают.
Он улыбается — со сладким-то да, а с самим собой — еще лучше.