Большой церковный колокол ожил, оповещая о смерти.
Редкие прохожие, которых тревожный звук заставал на улице, останавливались, крестясь. Однако вопрос, традиционный при этих обстоятельствах – кого же хоронят? – не звучал. Все горожане, включая жителей отдаленных кварталов на отшибе, и без того знали ответ.
На длинном столе, вынесенном в гостиную из столовой, стоял, готовясь отправиться в путь, лакированный гроб. Несмотря на спешку, плотник не подвел: последнее жилище Веры гляделось вполне пристойно.
Собравшиеся – черное облако траурных одеяний с белыми вкраплениями уместных к случаю кружевных платков, поднесенных к сухим глазам – тихо гудели.
За утро Софийский уже не раз слышал оборванный его появлением диалог:
– Слыхали ли вы, отчего гроб закрыт?
– Говорят, сам его превосходительство велел тело Веры Николаевны анатомировать…
– Господи, прости!
– От горя не в рассудке…
Но напрасно шептуны тушевались и в смятении отводили глаза. Генерала не тревожили их слова, которые он с самого начала предвидел.
Все минувшие дни он решал непростую дилемму: что вынести во главу угла – личное или служебное?
Долг слуги государева четко и беспрекословно велел сперва отдать последние почести стражу законности, затем – духовному пастырю, и лишь в последний черед – собственной супруге. Долг сердечной привязанности наказывал отринуть традиции вместе с доводами рассудка и выстроить печальный порядок, начав с конца.
В итоге Софийский пошел сам с собой на сделку, еще более преступавшую все представимые пределы общепринятого.
Всем трем столь различным гробам надлежало выйти в свое последнее путешествие в составе единой процессии.
Впрочем, даже если бы погребение состоялось в той очередности, что требовали и светские, и служебные правила, оно бы все равно нарушило и каноны, и традиции. Проводить погребальные обряды предстояло дьякону единолично – и тут Софийский был не в силах что-либо изменить.
– Прикажете выносить, ваше превосходство?
Петр, одетый в парадную форму, отмытый и постриженный ради прощания с хозяйкой, выглядел непривычно и несуразно. На минувших днях он вновь покрыл себя в глазах жителей славой, смешанной с суеверным страхом, вернувшись в город с мешком голов китайских краснобородцев.
Без сомнения, ординарец не имел резона ловить их живыми, а потом тащить на веревках через леса, неусыпно бдя, чтобы не исхитрились распутаться и сбежать. Это бы лишь замедлило отряд, а участи своей налетчики не избежали бы, и будучи доставленными на суд. Софийский тотчас же велел бы их расстрелять.
Так или иначе, погибшие от рук негодяев поселенцы из Лесного были отомщены, и могли теперь покоиться с миром. Однако же кровящий по снегу мешок, по виду – до верху набитый тыквами, пуще прежнего растревожил горожан, и так сверх меры обеспокоенных недавними событиями.
Но польза от совершенного наказания, конечно, не могла своей важностью уступить даже самым сильным городским тревогам.
– Молодец, Петро! Хвалю! – только и ответил Софийский, оценив трофеи, и дружески хлопнул солдата по плечу.
Толпа расступилась – гроб двинулся в путь, с тем, чтобы на перекрестке, разделяющем престижные второй и четвертый кварталы, встретить тех, кто провожал остальных.
Слившись, долгая процессия направилась в сторону храма. Впереди шел молодой дьякон, лишь в начале зимы принявший посвящение – хорошо еще, что имелся хотя бы он. За ним – двое служек, один из которых не по чину принял кадило. Следом – три закрытых по разным резонам гроба. Их несли параллельно друг другу, не желая отставать и терять очередности. Софийский, шедший в первом ряду сопровождавших, с неудовольствием отметил, как его солдаты затеяли нечто вроде состязания с полицейскими, и едва сдержался, чтобы их не одернуть.
О бок с генералом следовала бездетная вдова полицмейстера – спокойная, серьезная, в глазах – ни слезинки. Гладкая, нисколько не припухшая, кожа красноречиво говорила о том, что не проливались они и ранее. Дама не пожелала по обычаю накинуть вуаль, чтобы скрыть отсутствие скорби. Софийский, весьма уважавший нечастые в обществе проявления искренности, внутренне одобрил вдову.
Рядом с ней в белой траурной одежде маньчжуров шествовал толстый Цзи Шань с неизменной, опрятно заплетенной косой – точь в точь, как у подлеца Гидки. Софийский ощутил сильный прилив неприязни и даже сжал кулаки, хотя и отдавал себе отчет, что наперсник покойного полицмейстера ни в чем перед ним не повинен.
Теперь, когда генерал-губернатор знал, кто сгубил Веру, на душе его полегчало. Любая, даже самая гнусная правда, всегда лучше неведения – и Софийский раз от разу все более в том убеждался. Однако, хоть и облегченная, душа продолжала взывать к мести – но с ней генерал-губернатор не спешил. Он намеревался приступить к вершению закона спокойно, на холодную голову. Иначе бы суд прошел скомкано и смазано. Софийский не смог бы его полностью прочувствовать, а значит – и успокоиться.
Обе жены Цзи Шаня, мало отличимые друг от друга, отступали на шаг, и там, сзади, вопили во весь голос, обливаясь самыми настоящими слезами. Как они умели их проливать, не чувствуя ни малейшей душевной потребности, оставалось для Софийского загадкой. Одна из удивительных азиатских тайн.
Рядом с маньчжуром следовал Деникин в сопровождении своего вечного спутника из низов. Молод, но сразу видно – толковый малый. Достойную смену выбрал себе покойный.
– Давно не видно тебя, дядя Мишай.
– Да, не ходил. Семейные хлопоты, – чисто, лишь с малейшим налетом иноземного говора, отвечал маньчжур, – Но коли надобна и вам моя служба, вам ведомо, где меня сыскать.