Филос. Эрос. Агапэ

Меня забыли

Последним уроком было сольфеджио. Мы его прогуляли — Таня, Влада и я — сходили за мороженым в универсам, купили по два стаканчика и, не торопясь, ели его на троллейбусной остановке.
Обсудили Танькину новую училку по специальности — понятно, дуру и зануду, выдвигавшую невыполнимые требования. У Влады тоже дура, конечно, да и моя не лучше, но их бесчинства изучены, ругать их скучно и привычно.
Сорок пять минут — это ничтожно мало для всесторонней подробной оценки костюма, косметики и манер, но мы постарались уложиться. В семь ровно уже слонялись на крыльце, дожидаясь родителей: три крайне примерных девицы — бантики, папочки с нотками, лаковые туфли.
За Владкой пришли первой. Как всегда. И как всегда — папа. Влада — настоящая кукла, и папа у нее кукольный. У него волнистые светлые волосы, чуть длиннее, чем мужчинам положено, и светло-серый костюм. Мы с Таней обе, не сговариваясь, нашли его похожим на принца Флоризеля из фильма, как только увидели впервые.
Я всегда Владе завидовала: такой папа, конечно, не закричит, не скажет по возвращении с родительского собрания: «Иди-ка сюда, мать! Хочешь послушать, что говорят про нашу девочку?!», причем с такой интонацией, что сразу хочется стать Дюймовочкой и немедленно с ласточкой в теплые края. Да хоть в нору к полевой мыши — лишь бы не участвовать в этом педагогическом выступлении.
Такой папа и на собрание-то не пойдет. А если и пойдет, то потом вздохнет грустно и скажет: «Ну что же ты, дочка…» И все! Не будет шантажировать конфетами, мультиками и прочим ущемлением прав.
Потом приехала Танькина мама. Она такая худая, с резкими движениями и черными глазами. Как цыганка. Я ее не любила и боялась. Мне смутно припоминалось данное родителям Честное Слово никогда и ни при каких обстоятельствах не вступать в беседы с цыганами и, разговаривая с ней, всегда чувствовала себя немного клятвопреступницей. Я старалась отвечать односложно и не смотреть в глаза.
В общем, всех разобрали — я одна осталась.
Нашу музыкальную школу построили совсем недавно. Архитектору особенно удался вход. Красный кирпич и геометрически скупые формы счастливо сочетались с прямоугольными черными колоннами, поддерживающими навес — как пасть с черными редкими зубами, в глубине которой слюной поблескивали стеклянные двери. Одной стоять здесь очень неуютно — хочется поскорее проскочить туда или обратно. И я вернулась обратно. На первом этаже огромный квадратный холл. Те же черные угловатые колонны — выросшие квадраты Малевича. И на потолке — квадраты: под ними скрывались лампы дневного света. Почему-то светилось всегда меньше половины, превращая углы рекреации в пещеры с гигантскими пауками. В одном из углов — кабинет завуча — ожившее место действия триллера про Муху-Цокатуху. Только никакого хэппи-энда. Никаких романтических последствий. Большие девочки не боятся даже темноты, не то что полумрака. И потом, всегда можно пойти сидеть в гардероб. Там светло. Интеллигентные дамы в очках и вязаных крючком шалях. Они любят детей и музыку. У них всегда есть чай в термосе, а иногда даже сушки. Они читают журнал «Огонек» и «Литературную газету». Газета, по-моему, ужасно скучная. Никаких картинок. На последней странице есть «юмор», но совершенно несмешной. Даже хуже, чем в «Крокодиле» в разделе шуток братских народов. С юмором у братских народов, вообще-то, совсем плохо. И с мультфильмами. Бесконечные саги о Кроте или Лёлике и Болике — тысячесерийная беспощадная движуха: без слез, без жизни, без любви.
Время шло, а заботливые родители не спешили меня забирать. В животе начало противно подсасывать. Тревога разрасталась внутри, как солитер у детей, которые пренебрегают личной гигиеной. Булочка с повидлом или бутерброд, пусть даже и с сыром, могли бы утешить, но мороженый пир подорвал мои финансы. Я послонялась некоторое время вокруг буфета в надежде на чудесное обретение капитала. Я знала несколько способов организации необходимых чудес: от простых, но низкоэффективных — сесть между тезками — до сакральных, со стоянием на левой ноге и поеданием письма с желанием. С их помощью можно было попытаться улучшить результаты контрольной по математике или надеяться на приглашение потанцевать от полюбившегося одноклассника, но даже более легковерной особе, чем я, было очевидно, что добыча денег требует совершенно другого подхода. Я еще пару раз прошлась вокруг буфета — вдруг какой-нибудь раззява потерял десять, а лучше пятнадцать или даже двадцать копеек. Двадцать копеек, конечно, на дороге не валяются, но я однажды нашла не то что двадцать — пятьдесят! Светлая память двум молочным коктейлям и целлулоидному пупсу.
Нагулявшись у буфета, я отправилась на крыльцо. Почему-то мне подумалось, что стояние на крыльце приблизит родительский приход. Снаружи было холодно, как на морском берегу. В обе стороны проплывали, позвякивая, трамваи. Моторные лодки спешили в порт. Шаланды, полные кефали. Кефаль представлялась сказочной златоперой рыбой из фильма про Садко, гигантской апистограммой Рамирези3: красивой и несъедобной. Шаланды вообразить было практически невозможно. Смутно вспоминались «шалавы», про которые было известно, что, во-первых, это плохое слово, а во-вторых, что тетя Женя, с маминой точки зрения, такая и есть.
Меня забыли! Про меня забыли! Невозможно было дольше надеяться. Пришло время горькой правды: уже девять часов, а ни родителей, ни бабушки, ни брата. Никому не нужна. Никто не вспомнил о девочке. Они сидят в теплом доме, на кухне, за столом. Едят на ужин жареную картошку с колбасой и огурцами или пьют чай с сушками.
— Как дела, сыночек? Ты чертежи сдал?
— Конечно, мама. Налей мне еще чаю.
— Давай, милый, чашечку. Еще кому-нибудь налить?
— Мне налей, пожалуйста. Ты какая-то усталая, или это освещение?
— Ну что ты! Все хорошо. Прекрасно так собраться за ужином всей семьей, правда?
— Да. И один ребенок — вполне достаточно.
— Конечно. Особенно сын. Он уже взрослый.
— Да. Он не будет залезать облизанной ложкой в варенье. И домой сам приезжает.
— И не дерется портфелем. И еще у него не болят постоянно уши. Чудесный мальчик. У него много друзей во дворе.
Но я тоже небезнадежна! У меня в школе пятерки. Я вырасту и стану известной певицей и музыканткой. Я не буду больше прогуливать сольфеджио и есть мороженое после хора. Буду заниматься, как Риммка (уродливый жиртрест), по пять или даже десять часов в день. Я перестану разрывать пальцами маленькие дырочки на колготках, пачкать манжеты в пюре и плеваться из трубочки жеваной бумагой. Мамочка, родная моя, я исправлюсь! Ты сможешь рассказывать обо мне подругам!
Ба-буш-ка! Я научусь говорить по-французски и вышивать гладью. Никогда не покажу языка косоглазой продавщице: какая теперь разница, видит она меня или нет! Отныне и навсегда не чавкаю и не звеню ложкой в стакане — только забери меня отсюда! Брат! Ты же брат мне! Даже близко не подойду к твоему письменному столу — не то что открывать — смотреть в его сторону не буду. Я глубоко раскаиваюсь, что завязала узлом шнурки на ботинках твоей подружки и пела про тили-тесто! Ну, приедет за мной, наконец, хоть кто-нибудь?!
Неожиданно я очень захотела спать. То есть не собственно спать, а лежать в постели, даже с закрытыми глазами, и слушать, как за стенкой разговаривают родители или бубнит дикторша программы «Время».
Девять часов было такое специальное время, когда все дети помещались в кровати. Все предыдущие годы это рождало активный протест: не ложиться спать было моей гражданской позицией. Личным вкладом во всемирную борьбу всех детей за человеческое к себе отношение. Пить, есть, писать, чистить зубы. Потом читать с фонариком, играть в куклы под одеялом, рассказывать самой себе сказки вслух. «Я ненавижу слово спать!»
До чего надо было довести ребенка, чтобы он захотел в постель! Слезы потекли неожиданно и неудержимо. Стоит ли вытирать их или, к примеру, высмаркивать нос, если все равно я больше никому не нужна и мое стремление к опрятности никто не оценит. Плакать на улице было мокро и холодно. Я повернула обратно — в ненасытную пасть музыкальной школы, которая отныне должна была стать постоянным местом моей жизни. И хорошо, если не прогонят. А то еще отправят в детскую комнату милиции, где будут держать в камере с самыми отпетыми негодяями — людьми без совести и чести, которые воруют в универсамах мороженое, курят за школой и носят серьгу в ухе.
Двери громко хлопнули, и сквозь стеклянный проем орлицей влетела бабушка: в летнем расстегнутом пальто цвета топленых сливок, маленьком сливочном же берете, с бриллиантовыми брызгами на руках- крыльях. На долю секунды задержалась на пороге, вглядываясь в пространство, и каким-то волшебным способом немедленно оказалась рядом со мной.
— Девочка моя! Бедняжка!
Я обняла бабушку и полы пальто, как палатка, сомкнулись вокруг.
Огромная ледяная глыба в животе мгновенно растаяла, унеслась вешними водами, прихватив с собой солитера и отвратительных подкожных мурашек. Снова хлопнули входные двери: мама и папа держались за руки, как маленькие, и даже из палатки мне было видно, как они расстроены.
— Доченька, доченька! Как ты?
— Неужели не видно, как?! Бедный ребенок! Где вы были?! У нее занятия закончились четыре часа назад?!
Папа терпеливо объяснял разгневанной бабушке, что он был на собрании, мама работала в вечер, вот только закончила, а меня должен был забрать брат, но забыл. Бедный братик! Даже страшно себе представить, что ему за это было. И еще будет. Мне было его ужасно жалко: он наверняка не хотел ничего плохого — наверное, много дел или поссорился со своей девицей. Когда у брата и девицы разногласия, он забывает даже купить мороженого.
В машине по дороге домой, сидя у мамы на коленях, я почувствовала себя совершенно счастливой. Ночной город, огни, как в Новый год, меня все так любят, так волнуются. Я очень нужна всем-при-всем. И я очень их люблю: и папу, и маму, и бабушку, и забывчивого брата. И все волнения, страхи остались в далеком прошлом — в прошлом веке, в прошедшем времени, в старом мире. В голубой, как апрельское небо, машине ехала домой самая послушная на свете девочка, которая любила ложиться спать, посещать сольфеджио и есть вареную капусту в супе, которая не таскала конфеты и польские стирательные резинки брата, пахнущие клубникой. Никогда не грубила бабушке, не списывала, не набивала температуру, притворяясь больной. Это была такая хорошая девочка, что после смерти из нее сделали чучело и поставили его в Кунсткамере. На самом видном месте.



Отредактировано: 02.09.2020