Филос. Эрос. Агапэ

Долгая осень

"…до тридцатилетнего возраста струльдбруги (бессмертные) ничем не отличаются от остальных людей; затем становятся мало-помалу мрачными и угрюмыми, и меланхолия их растет до восьмидесяти лет… По достижении восьмидесятилетнего возраста, который здесь считается пределом человеческой жизни, они не только подвергаются всем недугам и слабостям, свойственным прочим старикам, но бывают еще подавлены страшной перспективой влачить такое существование вечно".
Дж. Свифт «Путешествие Гулливера»

 

По утрам она открывала шкафы, рассматривала верхний, видимый слой содержимого, не решаясь шевелить, копать глубже, тревожить спаянные временем монолиты неносимых одежд. Морщилась, слыша старушечий, кислый дух ткани. Бывало, закидывала в недра очередное средство-поглотитель запаха, но никогда не помогало. Нарния не открывалась.
Всякий раз ей хотелось выбросить эту ветошь: душные коконы, ломкие крылья, чья осыпавшаяся пыльца вызывала астму и ностальгию. Шкафы разломать, вынести на помойку. Стены побелить. Оборвать затянувшуюся осень, в которой ложь, пустые намеки — пусть лучше зима: стерильная, холодная, пахнущая электричеством и хлоркой. Сил не было.
Смерть, как моль, откладывала яйца в ее шубах, в постельном с пролежнями белье «для дачи», в колготках с маленькими дырочками на месте больших пальцев.
Дни были пусты и безгрешны. Ни доходов, ни трат. Каша овсяная, каша гречневая, кофе. Два раза в неделю — яйцо. Эту пищу простую и пресную она не солила даже: когда-то берегла здоровье, а теперь не видела смысла.
Теперь смысла не было нигде. Были годы — много долгих лет, которые надо куда-то девать, на что-то тратить. А вот раньше…
Раньше, если речь заходила о Катеньке, кто-нибудь обязательно называл ее «безжалостной сукой». Или «редкой стервой». Или еще каким-нибудь грубым словом, призванным не столько заклеймить, сколько замаскировать горькое восхищение ее женской ловкостью, признание ее несомненного превосходства в искусстве разделять и властвовать.
Катенька всегда была такой.
В годы липкого розового младенчества она, увитая бантами и оплетенная французскими косами, при помощи одной-двух фраз умело высекала искру из взаимной ненависти бабушки и мамы.
— Мамочка, а что значит «засранка»?
— Неаккуратная, неряшливая девочка. Но это плохое слово. Кто тебе его сказал?
— Бабуля. Но она не про меня говорила. Про тебя.
Начиналась военная кампания:
— Елизавета Андреевна! Я же миллион раз просила не обсуждать с девочкой мои моральные качества!
— Светочка! Безусловно! Но моральные качества — это совершенно про другое! Например, уместно ли женщине при живом муже и маленьком ребенке проводить все выходные на работе?!
— Почему нет?! Особенно, когда у этого самого ребенка такая аккуратная и высоконравственная бабушка!
Мама подхватывала недоодетую Катеньку, под литавры входных дверей устремлялась вон, а потом искупала чувство вины мороженым или конфетами. Бабушка же становилась податлива на пышки и бочковой кофе. Ave, Caesar!
Управлять женщинами было не так захватывающе, как мужчинами. Судьба наградила Катеньку старшим братом, на котором она оттачивала таланты, и его друзьями, которые без конца ошивались в их старой квартире.
— Мама! Ну, мама! Выгони Катьку из моей комнаты! Мы с Игорем в войну играем, а она лезет!
— Екатерина! Немедленно! Оставь мальчиков в покое!
Катенька испуганно круглила глазки, трогательно заламывала сдобные ручки и самым нежным тембром молила: «Нет! Мама, не забирай меня! Ванечка! Игорёк! Защитите!»
Мальчишки, предсказуемые в рыцарских порывах, смыкались плечами, пряча за спинами Прекрасную Даму, а мать покорно удалялась, провожаемая дочерней улыбкой, которой бы позавидовала Мата Хари.
Катеньку обожали учителя и одноклассники, потом сокурсники и преподаватели. Она могла бы сделать карьеру где угодно, если бы хоть немного интересовалась ступенями социальной лестницы.
Ее путь всегда был густо усеян благородными мужами, готовыми помогать, беречь и охранять. Каждый был узнан, прочитан, опоен внезапным родством сердец. Для каждого находились особые слова, тонкие, как сны, картины безоблачного, несбыточного счастья. Она могла оплести любого женской чуткостью к деталям, слабостью, готовностью быть ведомой. Как осьминог, мгновенно меняла расцветку, приспосабливаясь к каждому мужчине, становилась естественной и органичной в его среде, легко проскальзывала в самые узкие потемки души.
Выбранный объект находился при Катеньке неотлучно до тех пор, пока его жизненная энергия давала тепло и свет. 
Когда один источник начинал иссякать, его немедленно сменял другой. Но даже полностью, казалось бы, отработанный материал — радиоактивные отходы — она не выпускала за границы своего внимания: иногда призывала ко двору поправить пошатнувшуюся полочку или перевезти на дачу какой-нибудь хлам.
Ужасно глупо было бы обвинять Катеньку в бесчувственности. Она сочилась любовью, как перезрелая слива соком. Увлекшись новым героем, даже не целиком — какой-нибудь особенностью его, чертой характера, образом мысли, поступком — она начинала любоваться и воспевать.
Воспеваемый вначале бывал робок и недоверчив, но быстро привыкал и становился зависим от Катенькиного восторженного обожания. Многие хотели бы вечно плескаться в этих волнах. Но любить что-то одно было ей не по силам.
Катенька так бы и жила до скончания времен, окруженная всей этой страстной заботой, восхищенными сплетнями, весенними романами, если бы не заболела.
В кабинете у врача, выслушав подтвердившийся диагноз, она почти не испугалась. Наоборот. В глубине себя обрадовалась: ее будущее стало понятным, представимым, как маршрут трамвая — по рельсам и в депо. Метастазировавший рак сулил скорый, неизбежный исход.
Главной новостью, объектом обсуждения наконец-то стало не ее циничное легкомыслие, а проклятый недуг, который никого в наше время не щадит — у всякого хранилась грустная история о маме, бабушке, хорошей знакомой. Кто смеет думать дурное, тем более говорить, о приговоренной к смерти?
Следовало уйти красиво. Она приняла рак, как сложную, нерешаемую задачу, которая не подразумевает победы, но дает возможность проявить мужество. Болезнь сделала ее сильной, обнажила благородство и крепость духа.
Началась череда химий. Жизнь вошла в трехнедельный цикл: процедура, неделя неостановимой тошноты, неделя скачков давления и температуры, потом короткая передышка измученному организму и снова процедура.
Каждый день становился театром военных действий. Она заставляла себя есть, пить, принимать лекарства.
Ее оперировали. Дважды. Лишаясь органов, она становилась только тяжелее и глубже погружалась в тупую пустоту, у которой, очевидно, не было предела. Заодно загрубела к боли, приучилась к ней, как с возрастом приучаешься пить только вскипевший чай.
Удивительно, лечение оказалось успешным — из тех статистических двух процентов, которые оставлены для чудес и необъяснимых наукой исключений. Почти месяц она чувствовала счастье. Или даже два. Голова покрылась шелковистыми короткими волосками и напоминала бобровый воротник, не тошнило от коньяка. Она обновила гардероб, затеяла легкий ремонт, взяла в привычку ездить гулять за город. Получила инвалидность, сумев пройти сквозь игольное ушко медицинской комиссии. Оформила пенсию.
Дни потекли медленно и вязко. Друзья, находившиеся неотлучно в течение двух бессонных лет войны, оставили вахту, вернулись к собственным жизням. Она же не захотела вернуться к своей. Все, что раньше увлекало ее целиком, теперь казалось незначительным даже для воспоминаний. На это не стоило терять заново обретенных минут.
Она разлюбила разговаривать: слова теперь казались плоскими, поверхностными, не способными передать настоящие эмоции и ощущения. Подобно тяжёлым драповым пальто, прячущим фигуру, фразы прятали до неузнаваемости все подлинное и личное.
— Как дела? Как себя чувствуешь?
— Нормально-хорошо-спасибо.
Что это было?! Форма речи? Искреннее беспокойство? Любопытство?
В прошлом ей нравились прикосновения, объятия, разные нежности. Сейчас же становилось тревожно, неприятно, как будто тело, допустившее внутрь себя злокачественную опухоль — чужое, лживое, подлое. Ему, однажды предавшему, больше не было доверия. Оно не заслуживало ласки. Жалкий уродец!
Ей стали неприятны званые застолья: рожденья, светские и полусветские собрания, которыми она когда-то упивалась. Новые знакомства не привлекали, салаты падали камнем на дно, звуки казались назойливыми, как ночное комариное жужжание. Она чувствовала чудесное облегчение, покидая места общего празднования. Ее перестали приглашать.
Она забросила свои страницы в социальных сетях. Месяцами не заглядывала в почтовые ящики ни в вымышленном мире, ни в реальном. Дни стали безсобытийны, безвкусны, размеренны и спокойны. В них не было места новостям, политическим волнениям, экономическим кризисам. Единственные перемены, которые она замечала — возрастание цен в ближайшем универсаме, но она умело маневрировала: покупала поменьше, выбирала подешевле.
Жизнь, которая вдруг удлинилась на неопределенный срок, превратилась в неудобную, с чужого плеча гуманитарную помощь: противно носить, а как выкинуть? — от чистого же сердца. Она делала ее каждый день, как работу — без благодарности, но привычно и тщательно: завтракала, обедала, ходила в магазин, убирала дом, смотрела сериалы. Она не хотела ничего, не приманивала смерть. В ней иссякла сама потребность чего-либо желать. Склеенный сосуд — вылеченное тело — могло хоть два века носить присохший к стенкам налет покойной души: из комнаты в комнату, от входных дверей до кассы магазина. Тик-так. Тик-так. Суть истончалась, выцветала, постепенно теряя фактуру, свойства, очертания. Ее поздняя осень обещала быть долгой. Очень долгой. Необозримой.
Возможно, какое-нибудь чудо способно было вернуть ей силу, плотность и смысл. Но не случилось.
По утрам она открывала шкафы, бегло осматривала свое прошлое — законсервированное на вешалках время. Она не тратилась на чувства. Просто перелистывала дни. Без памяти. Без суеты. Без ожиданий.



Отредактировано: 02.09.2020