А весною речка сменит русло,
В ней кораблики запустят дети…
Знаешь, мне сегодня… стало грустно
Оттого, что нет любви на свете…
Сола Монова (Юлия Соломонова)
Раннее утро. По пустынной деревенской улочке, с двумя десятками скособоченных бревенчатых домишек, стены которых местами поросли зелёным мхом, бредёт, глубоко увязая в грязи, женщина.
Слева её поддерживает под ручку молодая, лет двадцати девушка, справа уцепились четверо ребятишек.
Младшему мальчугану не больше четырёх лет. Кроме него три девочки от шести до десяти. Вся компания одета в сильно поношенные, однако яркие одежды, явно с чужого плеча, совершенно случайные, не подходящие по размеру.
На ногах у всех ботиночки, на которых гирями нависла весенняя глина, растащенная гусеницами тракторов по всему просёлку.
Здесь, в этой глуши, подобным образом никто не одевается. Обувь не подходит для сурового северного климата, тем более в сельской местности. Жители деревни даже зимой носят высокие резиновые сапоги с шерстяными носками грубой домашней вязки.
Путники по колено грязные, явно вымокли. У взрослых в поблекших взглядах нечто среднее между унынием и безразличием. Дети, явно голодны.
Мальчуган кулачком размазывает по щекам зелёные сопли. Вещей, кроме узелка из цветастого платка за спиной у женщины, размером с ведро для носки воды из колодца, нет. Лишь у одной девочки в руках, которые согревают дырявые перчатки, крепко прижатая к груди кукла.
Дети перевязаны поперёк груди шерстяными платками, больше похожими на лохмотья. Такие же обноски надеты на их головы.
В деревне их приметили сразу: незаметно, стараясь не высовываться, не обнаруживать своей осведомленности, выглядывали в прорези занавешенных пёстрыми ситцами окон.
Кое-кто из селян сходу узнал женщину, возглавляющую живописное семейство.
– Октябрину черти приволокли. Ишь, понастряпала ребятни. Что цыганы, право слово. Дом-то отцов совсем просел. Почитай годков двадцать живая нога в него не ступала. Стены, поди, изнутри грибом поросли, если до сих целы. Чего бабе не живётся по-человечески! Ни дать, ни взять – кикимора болотная.
А ведь справная в девках-то была. Кузнец за ней ухлёстывал, а она, дура бестолковая, на заезжего командировочного повесилась. Той вертихвост не токмо Октю в тот год оприходовал. Помнится, еще и Алевтина от него понесла. Ну, та, хоть баба гожая, взамуж выскочила. По сей день в законном браке… и Колька, мужик ейный, боской, рукастый. А эта... небося и взамужем николи не бывала. Глянь, пятерых в подоле принесла. Будут теперь по деревне блукать, жрать клянчить. Ребятёнков жалко. Им-то за что такая доля?
– Яблоко от яблони... от осины не бывает апельсинов. А то не знаешь! Старшей, Ленке, поди годов двадцать уже. Кода из дяревни упорхнула, около года малой было. Спокойная, помнится, дитя. Мамка мужиков за ведро картошки да краюху хлеба всю ночь ублажает бывалоча, а та ни звука, словно и нет её. Мужик-от, от которого понесла, красавчик, помнится, был. Ему бы в кинах сыматься, да на екранах егозить, а ён с портхвелем по деревням шлялся, местным властям проверки устраивал, баб да девок портил. Брешут, мол, большим начальником в раёне стал. Но, то пустое бают, мы-то сами не видали. Может и правда. Чё она к ему не попёрлась… вдруг да и признал бы дитятку? Чем чёрт не шутит. Она о ту пору в теле была. И на мордашку боская.
– Не нашего ума это дело. Как пришли, так и уйдут. Жить-от на что будут? Ораву энту кормить нать, а кто таку шалавую на работу возьмёт? Хозяйства у ей отродясь не было. Да и какая с ей хозяйка… тьфу, одна напасть! Небось, кажну копеечку пропиват. Глядеть тошнёхонько.
И куды мужики-от глядят, когда в ейную поганую шшель чишечки пихают? На лярву енту без слёз не глянешь. Истаскалась, скурвилась. Бичёвка да и только. Чего ребятёнки-от жрать будут! Поди, отец, хлебца хоть дай. С нас, прости господи, не убудет. Да картохи, что поросятам наварила, в узелок отсыпь. Чё им, холерам, с голоду помирать, не война ведь! Срамотища-от кака. Божечки святы… при живой-от матке… сиротинушки-и-и… не приведи господи сподобиться на таку срамоту!
Лукерья Степановна сходила за печку, достала из холщового мешка две буханки не остывшего ещё подового хлеба – утром только испекла. Положила в кулёк колотого сахара, малость заварки отсыпала, завернула в тряпицу с полведра картохи в мундирах, прибавила приличную щепоть соли, завязала провиант в полотняный узелок и протянула мужу, чтобы вынес голодранцам.
– После войны, бывалыча, и то помогали. Мир не без добрых людей. Поди ноне у кажного припасы имеются.
На селе как увидели скоромное подношение от конюха, двери начали расхлопывать, один за другим со свёртками к сиротам попёрлись.
Кто чайник из чулана добыл, кто кружки оловянные да люменевые ложки, другие одеяла ветшие, но гожие приволокли, подушки перовые пролёжаные. На то, видно, у Октябрины, и расчёт был, что сельчане разжалобятся.
Кто знает, может от безнадёги окончательной обратно в отчий дом оторва пропащая подалась. Родни-то у ей никого – все на погосте. И батька, и матка ейные пришлые на селе были. Никифор, отец, срок в лагере отсидел, потом на лесохимии живицу сосновую добывал.
Так и остался. А Варвару Егоровну, жинку свою, у бичей отбил. Те бабу в карты, то ли выиграли, то ли проиграли. О том краем уха все слышали, но толком никто не знал.
Нормальная с виду была семья, справная. Попивали временами, но и про хозяйство не забывали. Коров держали, овец, коз. Сено косили, рыбку со зверем промышляли.
Не голодали.
Октябрину-от родили уже в годах. Никифору, поди, лет под пятьдесят было. Мамке немногим меньше. Любили они Октю, помнится, баловали. Никифор от чахотки засох, когда девке ишшо лет пятнадцать было, а Варька, почитай, следом за ним и прибралась. Не сумела смириться с мужниной смертушкой.
Октябринка заневестилась о ту пору, скруглилася. Грудка торчком, бёдра широкаи, талия как у стрекозы. Коса в кулак толщиной. Чернобровая, темноволосая, смешливая.