Предположим, существует некоторое пространство, смежное с тем, где обитает Антон, где возможны отступления за грань материального, законы природы и общества (в общем-то) такие же, люди так же прекрасны и уродливы, и вообще разницы словно бы нет, однако же; в таком некотором пространстве та же сила тяжести и тот же вкус губ, и те же грязные тарелки, и те же общежития, но: что-то заставляет чувствовать еле уловимую зеркальность и сомневаться в ней, хотя с виду это пространство и антоновское — ну просто один в один. Существование такого рода пространства обусловлено остротой мироощущения Антона и он объясняет себе самому его не иначе, как: в граненый стакан наливается двести миллилитров воды, двумя пальцами берется зеленая виноградина и отпускается с высоты в десять-пятнадцать сантиметров от этой самой глади; момент полета ничтожен; виноградина, зажатая в пальцах, разводимые в разные стороны пальцы, свободное падение виноградины, сила ускорения и тяжести этой самой виноградины, расстояние до воды — как раз то, что называется Антоном «этой» реальностью; линия водной глади — еле заметная граница(стакан мутный); погруженная на полмгновения виноградина — доказательство стороны «той», неизведанной им, как бы существующей в пределах «этой», но все же, все же. Виноградина пальцем вдавливается внутрь стакана, края воды поднимаются — в той мере, в которой у нее вообще есть края. Убирается палец — и она выплывает, края виноградины и в «этой» реальности, и в «той». По ту, по сю стороны. Мир материального, известный мир, и неизведанный — духовного, таинственного, псевдофизического, ирреального. Но это только предположение, отлично объясняющее весь диссонанс видимого и ощущаемого отдельно взятым человеком; маленьким Антоном Сиротиным; виноградиной, наполовину погруженной; всего лишь предположение, которое нельзя ни доказать, ни опровергнуть.
Играет «Scorpions – Holiday» и я целую его, в тысячный раз и мне тошно, потому что в нем нет трепета и он точно такой же, этот незнакомый Антон, он все еще не становится ближе, после первого, третьего, пятьдесят четвертого поцелуя, и,
тысячный, финита. - Почему у тебя такое обеспокоенное лицо? - Да просто я устаю, знаешь, целовать твоё, да еще эта музыка. - Стой, стой, что в ней не так? Это же мои любимые,
-Нет, не тех ты любишь,
-Но что ты знаешь о любви,
-Знаю достаточно, у меня же жизненный опыт, понимаешь сам, - Что никак не относится к музыке, спросишь, почему это не одно и то же? -Спрошу, почему мы это обсуждаем, словно бы нет более насущных тем. -Взрывы, дома, площади, студенчество — изволь, мне этого не нужно. -Так а что тебе, Антоша, нужно? - Вслушайся в соло. Самый минимум желания и необходимости.
Он подразумевает нечто еще, о чем так не любит говорить и о чем, разумеется, думает, вместо того, чтобы вновь вернутся к насущному,
ко мне, к моему тысячепервому неохотному поцелую.
Предположим, знание — абсолютно, коль оно относится к вещам доказуемым (что дважды два четыре, и взяв в руки четыре монеты и перетасовав, эмпирически доказать, что все же их четыре, а не меньше, и, следовательно, это верно), и коль к вещам недоказуемым, вроде чужого голоса в голове Антона, например, Гегеля, шепчущего:
-Все действительное — разумно, все разумное — действительное,
и, выходит из этого, что любая мысль, любой ее фантастический изгиб возможен и реален в той самой плоскости, которую Антон называет «той», и это должно быть понятно любому человеку, и этого не стоит произносить вслух, но он произносит и слывет дураком, а те из иных, кто озвучивают количество денег в кошельках — совсем ими не являются. И раз уж у Антона возникает подобная мечтательность и дурашливость, коль он вынужден сам себя за свои очевидные мысли считать за дурака, коль он приемлет ведические принципы «этой» и «той» сторон, неспособный выговорить «Джйотиш», то, разумеется, он пишет:
Я.
и ставит, конечно же, себя в огромный тупик, не предполагая никакого продолжения. Он знает, что он хочет сказать: в нем крепнет так называемая «теория города», согласно которой он существует в эту конкретную минуту /играет «alt-j – nara»/ и, существуя внутри и снаружи минуты (согласно улыбкам и реверансам как «той» плоскости, так и «этой»), подтверждает эту самую теорию и тут же ее опровергая своим положением, позой, почесыванием левой руки, и «эта» сторона говорит ему такую маленькую, но честную физиологическую вещь: что очень хочется Антону есть вместо осмысления своей теории, вместо затянувшегося сна. К слову, теория города для Антона значит многое: она осуществляется у него в голове, в его речах, мыслях, спорах, образе его жизни, любви и, разумеется, в его творчестве, поскольку ему необходимо писать — и он пишет, ломая сам себя, выворачивая свои некрасивые пальцы. В контексте теории города, одной из вед и «той стороны», творчество является как раз-таки подспудным желанием, попыткой выразить «очевидное», попыткой дотронутся до третьего глаза реально существующем пальцем, etc. И он ест, чтобы насытиться производным «этой» плоскости, стаканом, наполовину утопленным в воде; и он не моет тарелку, и она остается стоять прямо на столе, так что заходя в комнату, ощущаешь запах «этой» плоскости, одновременно являясь виноградиной и т. д.
Одно из дерзких замечаний Антона в пользу «этой» реальности: она волей-неволей, используя пять человеческих чувств, дает вполне четкое представление о ситуации, каждый может ее увидеть и пронять. Но творчество Антона (несомненно, важнейшая его часть) так же призвана рушить грань «этой» части стакана, поэтому он старательно выводит буквами запах, некоторый социальный эксперимент, дабы желающий мог понять Антона, ощутить дисбаланс между «той» и «этой», проникнув в его носовые полосы и, конечно, не понять, что чувствует он, Антон, но воссоздать этот запах посредством обычного рецепта, тем самым сделав полшага навстречу пониманию сложного утопления виноградины, да и теории города, да и что говорить: