Я спросил тихо:
-Скажи мне, скажи пожалуйста — разве за это?
Керженцев молчал. Мы с ним курили на предпоследнем этаже башни. Наскальные картинки плясали, озаряемые светом моей зажигалки, его солдатских спичек. В дыры задувал майский ветер, ногам было холодно; он молча крутил пальцем, вырисовывал полукруги, словно бы объясняя — но объяснять ему было нечего. Я продолжал:
-Да уж, молчишь, Юра. Молчишь... Думаешь, будто бы спрашивая, я опровергну — будто бы услышав твой ответ, я скажу, как ты неправ и предложу свой вариант. Что-то в этом духе? Но ответа нет и у меня. Я ни черта совсем не знаю. - Раздраженно махнул рукой в стену. - Только эту чертовщину и помню, ее бы объяснить попытался. Но не могу. Наверное, ты разочарован.
Керженцев молчал. Покачал головой, но молчанья не нарушил.
-Знаешь, Юра — все это выглядит так неправдаподобно, что Вавилон становится реальней, Джйотиш должен преподаваться в школе, а мы должны постоянно куда-то брести. Я задыхаюсь почти всегда. Задыхаюсь и думаю: мог бы я не задыхаться, если бы Вавилон мог быть невозможен. Если бы со следующего этажа, куда мы поднимемся, докурив, не упала Таня. Или не прыгнула. Или ее кто-то не столкнул — это возможно. Но это, - опомнился я. - прерогатива моя, а не твоя — мои вопросы, на которые отвечать мне. А тебе на другой. Так за что вы воевали, Юра? Я дал тебе столько времени подумать. Я столько тебе рассказал и показал — ты сам мог убедиться, ты сам не узнаешь ни единой улицы, что там говорить — вместо Метизного новая многоэтажка, никаких тебе конфликтов с Чумаком, все в прошлом. На подступах к штабу в трубе открыли новый парк неизвестно для кого — чтобы вандалы спустя три дня сломали пьяными ударами две урны, вот тебе протест, хваленая «гражданская позиция» Беленского... Юра! - взмолился я. Меня бросило в жар — я больше не мог говорить. - Скажи мне, дорогой мой лейтенант, посмотри на это, погляди на меня перед последним этажом этой проклятой башни — погляди и скажи наконец, за что вы воевали? Победили ли вы? Отстояли ли этот город и его будущее — нищее, безрадостное, такое, в котором здоровяки вроде Краба просиживают штаны за письмами, а влюбленные в жизнь мальчишки вроде Беленского вынуждены бороться за самих себя — и неизменно проигрывать?! Скажи, скажи мне! - я кричал на него, а он все молча курил. - За что ты воевал? За что находил в себе силы вставать и идти, видеть смерть на кончике сигареты, знать, верить и чувствовать? За что, Юра, ну скажи наконец!
Мы долго еще молчали. Он прошелся, пнул ногой камень. Улыбнулся как-то криво, поправил очки. Сказал:
-За мой Киев. За то, чтобы и здесь он был.
-О, я говорил тебе про Киев! - горько вскричал я. - Говорил про светлый праздник, про сорванные с женщин ленты!
-И я ненавижу тебя за эти новости. - признался он. - Ненавижу всем сердцем: куда больше, чем тех, кто срывал. Ругают не дождь — но мальчишку, что кричит о дожде, когда ты его совсем не ждешь и расслабился в кресле. За что я воевал, Антон? Да как тебе сказать. За вечное — за добро; разумеется, не за твой город, который ты так любишь называть другим городом, разумеется, не за тебя — какой ты теперь. Ты, кажется, упомянул Беленского? Так странно, - сказал он, постукивая костяшками пальцев по стене. На ней схематично был изображен уродливый силуэт с кудрявой головой, чуть ли не в два раза больше остальных силуэтов. - но мне кажется, что за него, пожалуй, я и воевал. А странно это потому, что разговор наш с тобой очень сильно напоминает двух других спорщиков, да еще и одного медика. Беленский не медик?
-Нет. Но хотел им быть. Беленский учит иностранный; впрочем, без особого успеха.
-За любовь, - неожиданно продолжил он отвечать. - за честь и достоинство. За веру.
-Я разве не говорил тебе о деле против...
-Веру, а не церковь. - поправил меня Керженцев. - Свои дела оставь при себе. Не поп меня от смерти уберег, не случай, не мощи, не, тем более, твои дела.
-А кто?
-За детей, - не ответил Керженцев. - ты показал мне, Антон, очень многое за время нашего знакомства. Знаешь, что больше всего мне не понравилось? То представление в школе. Те старики, которым не то что сидеть — думать больно. Дойти до той школы для них — мучение, а ордена тянут слабую грудь. Каждый их шаг — это вызов, это дух, сила, что больше твоей и моей, в одном старике силы больше, чем во всех учениках этой школы. И перед ними — все это лицемерие, эта наигранная память, эти серьезные и детские лица. Ты живой человек, Антон, и в головы других проникнуть не можешь; да ты даже в свою влезть никак не можешь, чего уже — остальные... И ты не чувствуешь душ, желаний, мечты, вырубцованной на иссохшейся коже. - В глазах Керженцева стоят слезы, когда он говорит мне это. Его руки чуть не заламываются.
Он медлит, прежде чем продолжить. Я закуриваю новую. Мы на шестом этаже башни вместе с Юрием Керженцевым, персонажем книги Некрасова, более живым, нежели я, Краб, мой товарищ, наша любовница и бывшая кошка Тани, которая теперь вынуждена жить с другой. Мы - мертвецы после одного неосторожного шага. Он — тело и кровь, даже будучи трижды убит на черно-белых страницах...
-И вот они стоят. Эти девочки в коротких юбках, в рубашечках, в пилотках. С проколотыми пупками, жвачками за ушами, с мыслями о мальчиках. Стоят эти мальчики с мыслями о девочках, футболе, своих играх, своей жестокости и нежелании готовить домашние задания. Стоят и поют песню о простом солдате, умирающем солдате, который шепчет о своей маленькой сестре и бедных стареньких родителях. Поют, забывая слова и не попадая в музыку. И ветераны плачут. Не потому, что эти дети думают не о том, о чем нужно; знаешь, Антон, я скажу так: детям о таком и положено думать. Если бы эти дети рассказали этим ветеранам на своем привычном языке о своих мыслях и проблемах, используя сленг и смартфоны, то старики бы плакали от счастья. И я бы плакал от счастья. Я бы знал: дети счастливы. А раз они счастливы и не боятся своего маленького, детского счастья — кто из нас, стариков, взглянет на них не так? К черту, - плакал Керженцев. - к черту! Нет у нас счастья, пока из ста поющих песню только двое хотят ее петь! Пока их заставляют петь, и верить, и помнить, пока их заставляют, ставят не те оценки, когда на них смотрят как на элемент человечества, но не человека. О, Антон! Ты знаешь, против чего я воевал? Против деления на людей и элементы человечества; попробуй скажи, что я воевал не за то! И я бы хотел отдать жизнь за это. Я бы отдал, будь уверен! Жертва бы стоила того, если бы это деление стало навсегда забытым, атавизмом прошлого, всем, - он всхлипывал. - всем тем, что навсегда ушло! Сколько бы ты заплатил за это, мой мальчик? Сколько бы! Ты несчастный эгоист — ты думаешь только о себе. О себе одном, о своей жизни, о своей судьбе, ты такой хороший мальчик, как же, - он трясся. - который всего лишь улыбается, пишет, оставляет изменение мира своему Беленскому и совсем, слышишь, совсем не хочет ничего менять. Знаешь, Антон — из всех вас, нынешних, ты наиболее мне противен. Даже злодеи меняют нынешнее — своим злом. А ты — нет. Ты даже хуже равнодушных. Ты только путаешь — себя, других, единственного честного человека во всем повествовании, того, кто жаждет перемен, разумных ли, безумных ли, но жаждет; ты нашел единственного порядочного человека, чтобы сказать ему, что мир абсурден и потому он должен страдать, не понимая, что на чашах безумных весов больше — ты или целый мир. Я ненавижу тебя, Антон! - он плакал, сидя у стены, громко, проглатывал окончания — и я плакал вместе с ним и мне не было проще, а лишь тяжелее с каждым разом. - Сильнее, чем ваших начальников, ваших воров и убийц, ваших шлюх и продажных журналистов! Тебя! Тебя, который не верит в свое учение, который только и делает, что живет в выдуманном мире и который, - он помедлил. - не хочет ничего изменить.
Отредактировано: 15.06.2017