Laced

Размер шрифта: - +

Laced*

Анне. 

     Аманда Мюррей обожала розовый. Особенно с оборками. Особенно с кружевом.
      Аманда была вся в кружеве, у нее кружилась голова. Пузырики шампанского взрывались в голове, носик краснел, щечки алели, глазки мутнели, но то была не хмельная пелена, а томная поволока, о, ее глазки оказалось вернее сравнивать с сапфирами, а не с незабудками, так они поблескивали из-под припущенных ресниц. Аманда заливалась смехом, задирая голову, обнажая зубки, и голос ломался до визга, но мимолетные взгляды в зеркала подсказывал ей то, что опьяняло пуще шампанского: очаровательна, просто очаровательна!..
      Regarde-Ià. Elle est adorable…
      Да, они говорили о ней, редко — с ней, только подхватывали смех, брали за руки, дышали в шею, сжимали ребра, пробираясь в щель корсажа, смотрели на грудь, приподнятую и оголенную столь вульгарно, столь бесстыдно, что лишь юность была тому оправданием. Аманда догадывалась — ей не только прощают всякую выходку, но и поощряют к новой дерзости, к очередной глупости, потому что не в уме блистало ее очарование, а в размашистых движениях танца, алевших щечках, прикушенных губках, глазах-незабудках: да, все же, именно незабудки, незабудки — простенькие полевые цветочки, что кончают свои дни под копытами коров на выпасе, голубее неба, самого чистого неба в самый жаркий летний день…
      Аманда отбежала к окну оттянуть корсаж, вся мокрая, запыхавшаяся, попробовала пустить капельку воздуха к спертой груди. Из-за колонны подглядывал лысый мсье Вальжер, потирая влажные волосатые руки — и он показался смешным; Аманда стукнула его по носу веером, прыснула со смеху, прокрутилась на каблучках и так и выбежала из своего укрытия, кружась, кружась, вся в кружеве, липком от пота и одеколона. Юбки шуршали по паркету, юбки хлестали чьи-то лодыжки, юбки цепляли чужие взгляды, блестящие взгляды, взгляды подлецов и воров: сегодня ночью они крали ее юность и красоту, а она, беспечная бабочка, уговаривала их не церемониться. Пусть берут, берут, на всех хватит: ее, Аманды Мюррей, много, много-много, она везде — подергивает шпажки канапе, прикусывает хрусталь бокала (еще одного, и следующего, и еще), давит нерасторопные лакированные носы своими каблучками, что словно копытца козочки, резвой козочки… А вот она в наигранном изнеможении прислоняется на пару мгновений к стене, переводит дыхание; вдох-выдох, вверх-вниз, грудь вздымается, грудь распирает, грудь едва не выскакивает из лифа, что пропитался потом и шампанским. А вокруг так много тех, кто желал бы вкусить этой влаги, припасть алчущим ртом, вобрать до последней капли…
      Splendide.
      Аманда обожала розовый, вот и розовела, то ли от стыда, то ли от веселья, то ли от постыдного веселья, в котором смаковала все эти мысли, грязные, липкие, прямо как глазурь эклеров, сколько уж она сегодня нахваталась этих эклеров, толстых, мягких, ну как пальцы мсье д’Армани, когда он танцевал с ней мазурку, на поворотах покушаясь на ее ушко.
Вверх-вниз, вверх-вниз бегали мурашки, подобно стадам овец по лугам Девоншира, туда-сюда, туда-сюда, и пусть в комнатах было чертовски жарко, а на улице еще и влажно, что просто невозможно дышать, Аманда дрожала, судорогой едва ли не пополам сгибаясь непроизвольно, лишь поймав на себе очередной взгляд — замутненный желанием, подпитанный восхищением.
      Аманда не могла сделать очередной глоток шампанского — сперло дыханье, дрожали колени, тряслись руки, в голове мутилось, и при этом она вполне была готова взлететь; уже порхала, от стола к колонне, от стены к оркестру, от улыбки к взгляду, от слова к смеху, от беседы к танцу, от рукопожатия к объятью, пусть и в рамках вальса.
      О рамках приличий и речи не шло.
      Abrutie!.. Mais elle est sympa.
      И при этом за розовым платьем тянулся шлейф наивной невинности, что так прелестно смаргивали огромные голубые глазки, голубее неба, самого чистого неба в самый жаркий летний день, а еще губки, эти маленькие кукольные губки (Аманде всегда они казались слишком тонкими, поэтому она прикусывала их непрестанно, добиваясь вкусной припухлости), приоткрытые в радостном изумлении… Она дивилась каждой мелочи, каждой безделице, радовалась, оглушенная всеобщим весельем и распутным благодушием. Все тянули друг к другу руки и принимали их с восторгом. Как, верно, все они, хмельные, оглушенные, веселые и нежные, были красивы — распоясавшиеся, расхрабрившиеся, крепче прижимались друг к другу, шире улыбались, громче говорили комплименты, вконец осмелев, решаясь на запретное удовольствие.
      Аманда оказалась в гуще водоворота, что тянул в неизведанные пока что глубины. Аманда везде совала свой любопытный носик. Быть может, и поэтому вполне четко представляла, что же там, на этих глубинах, но до поры — исключительно умозрительно… И вот она чуяла, что пора настала. Именно этой буйной ночью, настала.
      А что, в конечном счете, эта ночь. Почему не предыдущая, не последующая? Сколько уже их было таких, лихих, восторженных — пять? Семь? Сколько дней прошло, как Париж ее похитил? Не тот лицемер, что расстилает для туристов свои улочки, вымазанные священной грязью, а тот Зевс, чье всемогущество обернулось вседозволенностью: он выкрал Европу, одолел и овладел.
      Не сказать, что она долго грустила. Не сказать, что она в общем-то была против.
      В конце концов, ее любили, и она не видела причин не любить в ответ.
      Отступив от мсье Дювалля под заглохшую ноту кадрили, Аманда направилась к закускам, бросая рассеянные взгляды под непрестанную улыбку — ни капельки не натянутую, совсем не фальшивую: только скулы уже сводило от искренности и казалось, что еще один повод для веселья, и щеки треснут.
      На зубах треснула ягода — крупный черный виноград — захрустела косточка. Рядом виконт Биржи предлагал надушенный платок, пряча в кулаке испачканный чьими-то румянами краешек. Виконт носил черные баки, но напомаженные волосы отчего-то отливали рыжиной, и Аманду это изрядно веселило. Платок она принялась прижимать к губам, замечая, что виконт и не думает отпускать краешек, и вышло, будто это уже он вытирает ей губы. Аманда задумалась, хочется ли ей этого — почувствовать на своих губах чьи-то пальцы, что проведут по контуру, как она сама это делала и не раз, в полудреме, под мерное дыхание сестер.
      Аманда знала, что от Франции до Англии всего ничего (какой-то пролив, что доконал ее морской болезнью), но сейчас, в самом чреве великого города, она убеждалась все больше и больше, что она, верно, на другом конце земли, если не в другом мире — возможно, попросту провалились они в Бугор Фей, и потому тут так дивно, и длится это вечность, один непрестанный яркий вечер — Аманда наслаждалась этим уже сколько, пять, семь дней, исправно сбегая от тетки (или та позволяла подопечной улизнуть навстречу зову молодости).
      Аманда наслаждалась вечером, но теперь настал черед думать о ночи.
      Мысли пузырились в ее хорошенькой белокурой головке, пузырились и лопались, разлетаясь тысячами искристых брызг, и все это горчичное, перебродившее, прорывалось хихиканьем, глупым — да, но бесконечно очаровательным. Ох, маменьке бы не понравились эти мысли, обозвала бы она их гадкими… Впрочем, нет, никак не обозвала бы — да ей, верно, показалось бы, что сам Нечистый вселился в среднюю дочку — самую прелестную, самую яркую, что среди остальных пяти девиц Мюррей казалась алым маком среди полевой лебеды. Аманда не задумывалась, как же мать нарожала столько детей, если и мысли не допускала о чем-то таком, о чем даже вслух не заговаривала. Аманда не хотела вспоминать мать, а если и случалось, то только чтобы потешить собственное самолюбие: вот мать осталась там, в болотах Девоншира, блеклая, сварливая, старая овца, что сослала свою самую красивую дочь из дома прочь, только потому, что та родилась второй, а не первой. На очереди в замужество стояла конопатя толстушка Агнесс, на которую только дурак бы клюнул, пока рядом порхала следующая по старшинству Аманда. Агнесс конечно же бесилась, но получалось у нее нелепо, ведь была она девицей робкой, неуклюжей и тихой, и самая крупная пакость от нее была подложенная в кровать коровья лепешка. Аманду тошнило от одной мысли, как Агнесс тащила-то лепешку с поля, да через весь их захудалый домишко, чтобы добраться до кровати ненавистной сестры и так глупо нагадить. Аманда смеялась: даже после ее ссылки на материк Агнесс потребуются либо годы, либо глухой и слепой жених, чтобы устроить свою презренную судьбу. Аманда, конечно, скандалила, когда ее высылали из отчего дома под ощипанное крыло дальней тетки, но вот уже месяц как перестала жаловаться — надсмотра за ней не было никакого, а после путешествия по провинции, ее принял в объятья Париж.
      И по здешней моде Аманда вознамерилась сделаться его любовницей.
      В конце концов, ей шел уже двадцатый год. Конечно, Парижу сравнялось, кажется, две тысячи сто шестьдесят пять, но он до сих пор был крепок, резв, галантен и свободолюбив; никто бы не осудил их мезальянс.
      О, Париж, старый развратник! Если земля когда-то звалась Эдемом, то Древо сыпало яблоками с Монмартра.
      Аманда дернула платок — и виконт его выпустил, уступая. Аманда фыркнула, отпила шампанского, подавилась, прыснула, подавилась смехом, выронила платок — и виконт послушной собачонкою нырнул вниз, ко взбитому подолу ее розового платья, и Аманда знала, что чем дольше он будет искать платок, тем лучше налюбуется на ее щиколотки. Если бы он только дотронулся… Она бы отдавила его пальцы каблучком и обсмеяла бы — а он не посмел бы обидеться, а он бы поддержал, лишь бы она была довольна, лишь бы всем было весело.
      Аманде показалось это скучным, она смотрела вдаль и по кругу: мсье Левит с залысинами и рыбьими глазами, старый банкир, молодой черноусый гусар, тонкий юноша в великоватом фраке, высокий и кудрявый, кажется, художник, а у дальней стены — ясноглазый баритон, что распевал тягучие романсы, молоденький итальянец, Бенитто, он танцевал с ней за вечер уже дважды и договорился о третьем; Аманда не пропускала ни одного танца, не отказывала никому в приглашении. Она, как и все собравшиеся, полнилась благодушием, и с одинаковой радостью отплясывала что с шевалье Эдре, что с хромоногим мэтром Колбье, семидесятилетним ресторатором.
      Они все были у Аманды как на ладони — впрочем, с такой же легкостью наблюдали они и ее, как и десяток других дам — десяток других господ, и все угощались друг другом, довольствовались друг другом, подобно опытному сомелье набирая в рот игристого вина, но не глотая — сплевывая в общий таз, изводя желудок до лучшей находки.
      Виконт наконец-то выпрямился — и тут же обратился к подошедшей Жозефине. С большим пристрастием, чем следовало бы после созерцания ее, Аманды, ножек. Впрочем, Аманда не испытала горечи — в этот вечер непозволительно было лишь одно — огорчаться, а потому она продолжила радоваться… Но не удержалась, чтобы не насолить подруге — отвлекла своим резким английским акцентом, простейшей фразой, задней мыслью уверяясь, что наверняка делает ошибку:
      — Qui est-ce?
      Жозефина, вручая виконту свою ручку, оглянулась, чтобы смотреть в том же направлении, что и Аманда. Туда, к порталу, где толпились фраки, в противовес мундирам, облюбовавшим стол с закусками. И, к слову, если последние и в своей общности выделялись каждый чем горазд — то расцветкой, то погонами, то эполетами, то орденами (коими щеголять было крайне опрометчиво, но как иначе кормить самолюбие), то отличиться некоей особенностью в монохромной среде фраков было задачей непростой. Обычно эксплуатировались петлицы, нашпигованные чем угодно, от желтой бутоньерки до фальшивого бриллианта немеренных размеров; также уделяли внимание прическам, перчаткам и галстукам…
      Или же шейным платкам.
      Алый, в золотую крапинку, наверняка шелковый — но Аманда не могла поручиться наверняка с такого расстояния; зато могла ощущать, как и без того бешеное сердце заходится сверх того в неистовом рваном ритме. А все от взгляда далеких темных глаз; но взгляда отнюдь не пристального, долгого, весьма прозрачного намерениями, выдающего всякое чувство прежде слова или жеста, нет — этот взгляд таковым вряд ли вообще можно было счесть: слишком короткий, мимолетный, незаинтересованный… пресыщенный. Лишь миг — прагматичной оценки — и ничего более, кроме яркого пятна франтовского галстука, что цвел посреди белого воротничка кровавой раной.
      — Qui est-ce? — настояла Аманда, а Жозефина фыркнула:
      — L’Anglais.
      И добавила, что, по слухам, из Девона.
      — C’est impossible! — не сдержалась Аманда, добавляя, что сама родом оттуда же — так Жозефина была прекрасна осведомлена, иначе зачем стала бы упоминать о той особенности незнакомца, что привлек их внимание тем, что сам к ним никакого внимания проявлять и не думал.
      Аманда пробурчала еще что-то о родной земле, но оборвала на полуслове, умчалась на тур вальса. Черноусый гусар таки добрался до нее через всю залу, и теперь кружил с особой силой, что Аманда, заходясь хохотом, даже успела испугаться за оборки — кажется, одна чуть надорвалась.
      Если кто-то захочет тронуть ее кожу, но там, где та еще скрыта, придется ведь окончательно оборвать эти прелестные, но такие лишние теперь оборки. Нещадно оборвать, ни слова на них не тратя, просто разделаться — и дышать станет легче, когда следом спадет и корсаж.
      Аманда, чуть пошатываясь после головокружительного тура, вернулась к стене, где оставила Жозефину с виконтом; последний куда-то запропастился, а мадмуазель негромко болтала с тем самым алым платком.
      — Ma Chère, c’est monsieur…
      — Дроуэлл, к вашим услугам, мисс…
      — Мюррей… Я…
      — Тоже из Девоншира, я слышал. Какая удача встретить соотечественницу в круговерти парижской стихии. Давно вы здесь? Позвольте предположить: месяц?
      — Три недели.
      — Вам, верно, нравится.
      — О нет, — сказала Аманда, наконец-то овладев собственным голосом, что до этого слышался будто со стороны, приглушенно в шуме всеобщего веселья. — Нет, не нравится. На самом деле, я попросту в восторге!
      Она выпалила это и залилась смехом, откидывая голову чуть выше, быть может, чем уже имела обыкновение. Возможно, Жозефина заметила это и потому так скоро оставила их за жалкой беседой, в которую Аманда все чаще нелепо, но искренне смеялась, а мистер Дроуэлл говорил долго и умно, но с должной иронией, чтобы сказанное, обесцененное едкой усмешкой, стало понятно Аманде.
      Аманда же находила, что мистер Дроуэлл невысок, едва ли выше нее самой, но при этом держится уверенней многих верзил. В его жилистой фигуре прослеживалась стать, присущая военным — Аманда насмотрелась на офицеров сполна и уже безошибочно определяла принадлежность к служилой братии — однако выправка скрадывалась напускной манерностью и внешней изнеженностью: мало того, что невысокий, так еще и худощавый, весь острый, прочерченный резкими кривыми. Седина на висках и ранние морщины вводили в заблуждение и доводили до сорока, но на деле Аманда определила его на тридцать и, как оказалось позже, прогадала лишь на три года. Он показался ей… очаровательным, пусть подобное она позволяла себе мыслить лишь о себе, о женщинах, или о старом шарманщике, что играл на площади по вторникам и пятницам за милость. Но мистер Дроуэлл действительно был очарователен — как он выпячивал подбородок, не расставался с усмешкой (ни в коем случае не улыбкой), отставлял ногу, прищелкивая каблуком, присовокуплял острые слова плавными жестами, неуместными его сухой фигуре.
      Неуместен был и танцевальный навык, который мистер Дроуэлл продемонстрировал небрежно, походя, приблизив ее к себе под ноты мазурки. Шаг, другой, третий, он не смотрел под ноги, не заботился о постановке рук, просто потому, что существовал в танце абсолютно свободно, выделывая сложное па без малейшего колебания и тени сосредоточенности. Он отпускал остроты, но порой подолгу молчал — чуть больше двух секунд, чего Аманда не выдерживала и принималась щебетать какую-то несусветную чушь, а он усмехался в ответ, усмехался и молчал, а потом зачем-то сказал, взглянув на нее прямо и вмиг посерьезнев:
      — У вас глаза синее незабудок.
      Аманда даже забыла улыбнуться, не то что засмеяться, да и он отказался от ухмылки, приостановив их танец в вихре соседствующих. Она вдруг поняла, что он почти не держит ее рук — и те соскользнули плетьми вниз, и пальчики смяли кружево платья, розового-розового платья.
      А он все смотрел очень серьезно, чуть склонив голову набок, зачем-то хмурясь, взял ее за подбородок и поцеловал.
      Недолго и неглубоко. Почти осторожно, но уверенно. Непритязательно.
      Она потянулась следом, и тогда он улыбнулся.
      Глаза сверкнули — она разглядела, что за цвета, уже давно, но тут попыталась дать определение — зеленые? Слишком уж просто. Но навряд ли изумрудные. С отливом в синеву, с привкусом желтизны, заиграли огоньками свечей, и в темноте зрачков запрыгали чертенята. Усмешка порезала рот рвано, криво, а кожа у глаз стянулась десятком ранних морщин.
      Аманда вздрогнула. Никогда доселе не стояла она перед дьяволом. Никогда прежде он ее не целовал.
      Она принялась теребить колье, дешевое и безвкусное, как и весь ее туалет, но сила юности искупала все — даже то молчание, которое оглушило ее в тот миг и не смолкало, пока шла она по коридорам, в рассеянности проводя рукой по стенам, не смотря под ноги — смотря на того, кто оставался на полшага позади, не нагоняя, но подгоняя.
На повороте она оступилась, едва пошатнулась, и не смогла бы на Писании поклясться, что совершенно случайно — потому что рука-то чужая поддержала ее в твердом намерении не отпускать: с талии передвинулась выше, вдоль позвоночника до шеи, и там стиснула, впиваясь в белокурые волосы цепкими пальцами. И снова поцелуй — ротик приоткрылся, как голова задралась, принуждаемая рукой на затылке, и вышло глубоко, долго, без единого слова, без единого вздоха.
      Но все же Аманда резко вздохнула, когда крепкие руки обхватили ее плечи, острые голые плечики, сжали до дрожи, и ей отозвалось — так она в детстве стиснула цыпленка, вне себя от умиления, а потом жаловалась старой Тесс, что это птенчик так быстро заснул.
      Закружило — шаг, другой, перевалившись на каблучках, запнувшись на пороге, стукнувшись бедром о косяк, они очутились в комнате, и хватка на плечах на миг лишилась одной из цепких рук — он прикрыл дверь. Без поддержки Аманда едва не упала и подалась вперед, напролом, навстречу махровому запаху коньяка и корицы. Аманда распахивала глазки как можно шире, чтобы в полумраке захламленной комнаты, в которую ночь пробивалась сквозь плотные пыльные шторы, видеть все, что делается, а это оказалось сложно из-за разнообразия и стремительности происходящего.
      Она вся дрожала и не чувствовала заледеневших пальчиков, зато его горячие сухие руки грели сквозь атлас и прожигали дотла шифон: спина, лопатки, плечи, ребра, пока дыхание обдувало огненным смерчем шею, ключицу, грудь… Совсем чуть-чуть, невесомо — ведь все еще была стиснута корсажем. Аманда заскребла коготками по жестким пластинам: долой, долой проклятый панцирь!.. Как бы ночи узнать, что там под ним — тонкое, нежное, совсем как у ежа, что скручивается в колючий комок, лишь бы уберечь мякоть беззащитного живота.
      Она уже отвела руки назад, чтобы распутать шнуровку, но пальцы запнулись, едва не ломаясь, растрепавшиеся кудряшки залезли на лоб, полезли в рот, и она принялась отплевываться, только спустя мгновение подумав, как глупо, верно, все это выглядит, но на смущение не сочла нужным растрачиваться — лишь засмеялась под его пристальным взором, и он вскоре засмеялся в ответ, отбирая себе ее руки, по очереди прикладывая их к узким губам:
      — Вы выпили слишком много шампанского, мадмуазель.
      Она не задумалась, что это был последний шанс одуматься, остановиться, удержаться от падения, не переступать черту, и вместо этого она послала все к черту:
      — А вы — слишком мало.
      Он чуть отстранился:
      — Да, — взглянул исподлобья, — а ведь верно, — теперь она знала, знала: глаза у него как два берилла, драгоценных берилла. — А мне всегда будет мало.
      Потом Аманда решила, что это она поднеслась ему навстречу, пусть глухое урчание, с которым он бросился на нее, говорило и о его ответном стремлении. Не сразу отыскала его рот, сначала ткнулась носом во впалую щеку, мотнула головой, чиркнула по подбородку, наконец-то угодила в губы и в глазах замелькали лиловые искры — оказалось, из-за шнуровки, треклятой шнуровки, он принялся ее распутывать и на миг перетянул, но в следующее же мгновение резко ослабил. Аманда не успела подумать, с какой сноровкой он это сделал, она вообще ни о чем не успевала думать, кроме того, что ножки ее путаются в сбитых юбках, а дышать все так же тяжело, пусть об сброшенный корсет она только что споткнулась, пятясь, пятясь, но не уступая: он не держал ее, но как бы она ни извернулась, всюду были его руки, твердые, алчущие, умелые. Она смутно представляла, к чему все движется; пока что они двигались вглубь комнаты, и взгляд цеплялся за груды запыленных вещиц, пока руки цеплялись за крепкие плечи, уже оголенные до сорочки. Краем глаза она увидела игрушечного клоуна с двумя медными дисками в руках, и ей сделалось смешно, и она засмеялась, не скрываясь, а удивленный взгляд того, кто сжимал ее тело, лишь больше развеселил ее; она протянула руки и в порыве нежности убрала сбившиеся темные волосы с его высокого лба, вгляделась в потемневшие глаза, любуясь. Видимо, ее восторженный вид позабавил его. На секунду остановился, потрепал ее щечки, усмехнулся, склонив голову, назвал девочкой, убрал прядку, поцеловал в лоб.
      А она ужом вывернулась, в лицо ему расхохоталась, отпрыгнула, скидывая каблучки, но все еще дикой козочкой, оббежала вокруг, ухватив за рукав сорочки, потянула до треска, пока он, обескураженный, кружился вслед за ней. Она и сама дивилась, откуда в ней столько силы и дерзости, но не стала задумываться — бегала по комнате, повизгивая, ртом ловя то воздух, то чужие губы, и, уймись она хоть на миг, подивилась бы, как до сих пор не перебила резвые свои ножки. В углу оказалась кровать с балдахином — взбив сонм пыли, Аманда выхватила подушку и, заливаясь смехом, принялась размахивать, но он нырнул под нее, перехватил поперек и швырнул на матрас. Она все еще отбивалась подушкой, но вот наволочка треснула, и полетели перья, и ее пробило на чих, и еще, и еще, и снова на смех, но вдруг сорвалась на беззвучный возглас.
      Он засопел тяжело, и Аманда снова хихикнула – вспомнила дружное сопление четырех невинных созданий – сестер. О, они вряд ли думали о чем-то, кроме овец: за ними они гонялись по бескрайним лугам, их считали перед сном. Аманда считала поцелуи, что запечатлят на ее прелестных губках мужчины, все ее будущие мужчины, которые не будут любить ее – будут обожать, называть королевной, совсем как папа, носить на руках, совсем как папа, вот только целовать не в щеку, а в губы, прямо в губы, еще и еще, притом на этом не останавливаясь, переходя к чему-то большему. К чему именно, Аманда прознала лет в четырнадцать, и берегла это знание особенно горделиво. Поэтому ей и становилось смешно, когда мать сватала кому ни попадя дурнушку Агнесс: ну разве возможно было бы отыскать в ее неуклюжем толстом тельце хоть кусочек, который приятно было хотя бы целовать?.. Насчет себя Аманда была уверена задолго до скользких взглядов мужчин – ей нравились собственные ручки, и ножки, и пальчики, и грудки, и личико, и белокурые кудряшки, и все в ней было прелестно, и чем старше она становилась, тем больше подтверждений этому находила, пусть отец и с детства твердил ей, какая же ты, Манди, красавица…
      Те три года, когда ее еще скрывали от общества других мужчин (или те не осмеливались замечать девочке ее прелесть), а отец уже умер, ей отчаянно не хватало, чтобы кто-нибудь подошел и прямо напомнил ей, какая же она, Манди, красавица… 
      А во всех сказках красавицы созданы для любви. 
      В том числе и для такой, что приключилась между ней и Кристофером Дроуэллом этой бессонной ночью. 
      Она ожидала эту неожиданность, предугадывала в тех нехороших вязких мыслях, что приходили бессонными ночами. Эта ночь тоже разила бессонницей — Аманду переполняла бодрость, она близилась к исступлению. Прояснилось в голове, прояснилось в глазах, и она видела отчетливо каждый стежок льняной простыни, каждую щербинку чужого плеча, в которое случилось уткнуться носом, каждый перелив темных глаз, с которыми повезло встретиться взглядом и отыскать там, за пеленой наслаждения, снисходительную нежность.
      А ведь Змей любовался Евой, когда та срывала яблоко. Когда надкусила запретный плод. Когда сок брызнул и тягучая капля скатилась по подбородку. Нечаянно прикушенные губы кровили, и смешалась соль и сладость.
      Ева совсем не грустила. Ева ничуть не возражала.
      И не было тогда еще даже слова такого — «грех». Она просто делала то, что ей хочется.

__________



Чарр

Отредактировано: 05.05.2018

Добавить в библиотеку


Пожаловаться