Мимолётность

Глава 10.

Всё, всё, что гибелью грозит,
Для сердца смертного таит
Неизъяснимы наслажденья —
Бессмертья, может быть, залог!
И счастлив тот, кто средь волненья
Их обретать и ведать мог.
“Пир во время чумы” А. С. Пушкин

             Ранним сентябрьским утром необыкновенное оживление царило в полях за городом. Женщины, одетые в простые, но нарядные пышные платья медленно шествовали вдоль рядов налившегося цветом винограда и несли большие плетёные корзины, в которые то и дело опускались большие и сочные гроздья. Если бы проходящий мимо женщин человек внимательно присмотрелся, то обязательно бы увидел чрезмерно сосредоточенные и даже излишне торжественные лица, на которых словно застыла маска уважения и почитания. Губы на этих загоревших под знойным солнцем лицах непрестанно шевелились, проговаривая то ли молитвы, то ли заговоры, но несомненно одно: пустым разговорам не было места этим праздничным днём во время священного сбора урожая.
          Долгожданный праздник совпадал с Рождением Пресвятой Богородицы. Жителями издавна считалось, что погода в этот день определяет погоду на последующие месяцы осени. А потому как радовались вилланы, когда прекратились, наконец, ужасающие ливни, изо дня в день уничтожающие урожай! С августа небесная синева блистала лазурью от щедрых и благосклонных лучей яркого Гелиоса. Аббаты возносили молитвы божественному провидению, а горожане подставляли истосковавшиеся по теплу лица навстречу жаркому сиянию. Сентябрь не стал исключением. Наоборот, разливавшийся в воздухе зной усиливался, казалось, с каждым часом, грозя превратить плодоносящие земли в бескрайнюю высохшую пустыню.
          За зеленеющими виноградниками располагались поля с пшеницей и ячменем, на которых также началась традиционная жатва. Здесь царствовали мужчины, так как эта работа являлась наиболее тяжёлой. По краю наполовину скошенного серпом поля бегали дети, смеясь и забавляясь, точно чувствовали витающее в воздухе незримое ощущение праздника. Сидящие на расстеленных покрывалах женщины плели венки из колосьев и запевали торжественные песни, благодарящие и славящие Всевышнего за полученные щедрые плоды, обещающие по приметам и последующее изобилие. Едущие по дороге телеги, нагруженные овощами и фруктами, между которыми ютились тонкие изящные снопы, похожие на стан молодой и невинной девушки, направлялись прямиком в город, в главный храм на площади. Повозки должны были предстать пред алтарём собранными заботливыми руками крестьян изобильными природными дарами.
          Утро несло в себе радость и благодать. Однако солнце, разгоравшееся с каждым часом всё сильнее, привносило новую усталость в торжественный процесс уборки урожая. Счастье на раскрасневшихся лицах уступало место недоуменной муке, искажавшей даже самые благочестивые черты. К полудню невыносимая духота разлилась в сухом воздухе, поля начали пустеть, вилланы, обмахиваясь сорванными широкими листьями лопуха или же льняными платками, постепенно покидали свои излюбленные места и уносили с собой весь собранный за продолжительное утро урожай. Вскоре и сервы*, наиболее зависимые и неприхотливые люди, оставили поля. Вокруг властвовало одно только солнце, беспощадно выжигая землю и её богатые плоды.
          Если накануне шедший по этой сельской дороге Альберт и не заметил очевидного молчания природы, то его нельзя за это винить. Ни сизые горлицы, ни черноголовые щеглы, ни певчие дрозды не залетали на просторы виноградников и колыхающихся под ветром полей. Но если бы мужчина оказался в тот час в лесу, его, несомненно, удивило бы странное молчание, наполнявшее обычно столь шумный и суетный своими обитателями лес. Оцепенело высились стройные осины, гордо держа над собой пышные и увесистые ветви, на которых мертвенно застыл каждый листик, каждая веточка. Ветер более не колебал кроны вековых дерев, не шумел в них заливистыми песнями, не шептал увещевательные речи. Словно повинуясь какому-то неизречённому закону, замолкли и птицы, не озаряя лес своим живым и сладкозвучным пением, загадочным щебетанием и оживлёнными разговорами о завидной птичьей доле. Но не было в лесу ни прогуливающегося аббата, ни веселящихся детей, ни трудящихся крестьян, ни чутких женщин. Одни только животные, населявшие густой лес, инстинктивно чувствовали неладное и предпочитали спрятаться поглубже в свои норы, чтобы переждать назревающую грозу.
          Несмотря на жар и зной, праздник был в самом разгаре. Народ покинул ничем не защищённые поля и последовал вослед за нагруженными дарами телегами в самое чрево городка, куда со всех концов поселения стекались людские реки, следуя оглушительному зову набиравшего силу празднования.
          Городская площадь представляла собой невообразимую толкотню и пёстрое сборище самых разных по духу и делу людей. Самая густая толпа качалась и гудела, точно находящие на берег океанские волны, стремясь проникнуть в небольшой храм святых Марфы и Марии, в котором проходило торжественное освещение урожая и нараспев читались молитвы и праздничные антифоны.*
          Сквозь галдящий на мощёной площади люд стремительно проносились гнущиеся во все стороны и неуловимо гибкие акробаты, похожие на ожившую фантасмагорию или на промелькнувшее видение.  С важным и таинственным видом прохаживались фокусники, попеременно проделывая различные увеселительные и опасные трюки: глотали пылающий огонь и острые шпаги, ловко обращались с картами и напёрстками, чем вызывали невообразимый шум и гвалт опьянённого праздником народа.  С одной стороны раздавались пронзительные выкрики торговцев напитками, свежим хлебом и сластями, с другой — артисты-кукольники соревновались в мастерстве с пляшущим карликом-жонглёром под завывания флажолета.* Вокруг них собрались самые простые и низкие по происхождению люди: вилланы, сервы, некоторые подмастерья, пьяницы и даже несколько убежавших от родительского ока детей. Служители церкви сторонились этого импровизированного кружка, поскольку именно в нём раздавались оскорбительные и обличительные речи, целиком посвящённые духовенству, феодалам и городскому совету. Однако стражники, патрулирующие площадь предпочитали не вмешиваться, памятуя о прошлых народных волнениях и вспышках. Тем более, полагали они, кто знал, на что способен народ, разгорячённый празднеством, вином и танцами?
          Многие лавки в этот день были наглухо закрыты, поскольку и их хозяева поспешили принять участие в гуляниях. Однако же мать Ганса предпочла увеселениям работу в бакалейной лавке, в которую, несмотря на буйный праздник, продолжали заходить горожане и даже некоторые знатные особы, желая приобрести особые угощения и пряности для вечернего семейного ужина. Сам Ганс пренебрёг и помощью матери, и книжными знаниями и в честь начинающейся жатвы, а особенно в честь пресвятого поклонения Деве Марии, побежал в сторону городской площади, не сомневаясь, что встретит там дорогого приятеля, новообретённого друга, сына всеми уважаемого кузнеца, одним словом — сумасбродного Луи.
          За последующие две недели после страшной казни разбойников мальчики редко виделись друг с другом: только один раз Луи снова помогал отцу Альберту в скриптории, выводя заточенным пером округлые латинские буквы, греческие иероглифы, которые так и оставались для него загадкой, а также, в конце дня, при алых всполохах заката, с увлечённостью вырисовывая какие-то фигуры на кремовой поверхности пергамента. Эти рисунки Луи сохранял в величайшей тайне, то ли не желая показывать незаконченные работы, то ли смущаясь своим художественным и таким несвойственным ему занятием, то ли стыдясь перед Гансом внутренней чувствительности и дремлющей в нём склонности к духовности и созерцанию мира.
          Однажды, прогуливаясь в тенистой прохладе галереи аббатства, Ганс заметил приятеля сидящим на низкой балюстраде и сосредоточенно всматривающимся в пергамент, что лежал на его коленях. В его руках был зажат обломок грифеля, от которого, как издалека приметил мальчик, изящные и белые руки Луи безнадёжно испачкались и почернели. Золочённые солнцем волосы блистали и искрились, застывшее беломраморное лицо отличалось предельной серьёзностью и казалось отчуждённым от всего остального мира. В голове Ганса всплыло греческое имя Филетас*, которое так подходило его другу! Он подошёл ближе и встал в стороне так, чтобы Луи его стразу заметил. Однако тот был всецело погружён в собственные думы и не замечал стоящего рядом мальчика. Вдруг расположившийся на низкой фигурной балюстраде юноша быстрыми и резкими движениями начал что-то чертить на листе, рассекая бледную поверхность черными изогнутыми линиями и смелыми штрихами. Предавшись охватившему его воодушевлению, он откидывал назад волосы и закатывал рукава рубашки, наподобие сюрко*, пачкая серыми разводами свежее лицо и чистую одежду. Заинтересовавшись, Ганс подошёл ещё ближе к другу, и его тень упала на освещённый прежде солнцем пергамент. Произведённое им действие ошеломило Ганса: юноша вскочил на ноги, сминая в руках рисунок и побледнев так, что почти слился цветом с белоснежным камнем балюстрады. На его лице был написан первобытный ужас, точно перед ним возник фантом, или дух давно почившего предка.  Вскоре первое потрясение рассеялось и Луи, нервно рассмеявшись, поспешил уйти. Ганс мог поклясться, что рисунок изображал чьё-то лицо.
          Другая их встреча состоялась вне святых стен. Как-то раз, направляясь по поручению матери в дом уважаемого человека — доктора канонического права, в молодости обучавшегося в самом Париже, — и по своей новой привычке внимательно разглядывая лица шедших навстречу прохожих и происходящие вокруг маленькие повседневные события, он увидел своего приятеля. Тот перелезал через каменный забор, сбрасывая небольшой набитый чем-то округлым мешочек в подставленные руки ожидающей юношу хорошенькой девушки. Будто почувствовав на себе чужой взгляд, она обернулась и ласковой улыбкой озарила остановившегося поодаль Ганса. Это была Мари. Полы длинного платья волочились по земле, точно шлейф, а узкие девичьи запястья утопали в глубинах широких рукавов. Как и тогда, в трактире, её волосы были не убраны и абсолютно растрепались под тёплым августовским ветерком. Но это только придавало её образу особое очарование, словно она — пасхальная дева весны, возникшая из прошлых времён сказочным дуновением.
          Дева ослепительной красоты, как рассказывала некогда Гансу его мать, повстречалась одному бедному ткачу на развалинах древнего замка близ прохладного журчащего источника. Её белоснежные одеяния могли поспорить своей белизной с первым снегом или с лилиями, которые росли среди зеленеющей травы. Одну из них она сорвала и подарила бедному ткачу, передав ему, быть может, вместе с лилией частицу благополучия и красоты. Бесценный цветок оберегал семью ткача всю последующую жизнь. Так и Мари, улыбаясь Гансу, словно одаривала его незамутнённым счастьем и благоуханной нежностью. В этот момент Луи, справившийся со своей сложной задачей, перелез через скользкие камни забора и спрыгнул на твёрдую землю, принимая из рук девушки мешок и мягко беря её за руку. Заметив Ганса, он лукаво подмигнул и убежал прочь вместе с заливисто хохочущей Мари. В душе Ганса царил разлад: с одной стороны — это было наглое неприкрытое воровство, с другой — ему так хотелось оказаться на месте девушки и сопровождать друга во всех его затеях и играх, порой опасных и греховных. Нет, даже краткая мысль об осуждении друга не возникла в голове мальчика. Только сожаление того, что он по-прежнему бесконечно далёк от Луи.
          Мальчику часто казалось, что он замечает мелькнувший силуэт друга среди городской толпы, что он видит его игривое смеющееся лицо, зазывающее Ганса за собой, что он вот-вот схватит его за руку, поймает и потребует ответов на свои многочисленные вопросы. Однако то были другие люди, чужие и озлобленные, враждебные ищущему мальчику, они недоуменно оборачивались на его зов и спешили уйти прочь от него. Каждый раз, увидев лишь тень друга, он обретал крохотную надежду, но она тут же рассыпалась в прах, не успев раскрыть крылья. Он оставался наедине с разочарованием.
          Прошедшие после казни две недели тянулись годы для Ганса, а погоня за иллюзиями утомляла и бередила душу. Он с нетерпением ожидал приближающегося праздника. И этот день неизбежно настал.
          Осеннее торжество лишь в немногих городах франкских земель праздновалось с таким размахом и пышностью. Во всех храмах звучали праздничные мессы, повсюду люди возносили хвалу матери-земле и сотворившему её Богу, благодарственные речи заменяли молитвы и покаяния. Однако в этом маленьком городке чтились иные традиции. Немногие долгожители и старожилы города могли рассказать о причинах этого странного явления: даже они будто впитали это знание с молоком матери и не мыслили праздника урожая иначе. Чем обусловлена такая традиция, так и осталось в тайне для горожан, которые, впрочем, не задумывались об этом и каждый год целиком отдавались празднованию, словно некоему таинству и богослужению. Веселие и вакхическое безумие царило в каждом доме, в каждом закоулке, но главное гуляние было расположено, конечно, на центральной площади перед ратушей. Именно там сосредоточились все помыслы и стремления людей, именно туда стекались реки страждущего отдохновения народа.
          Быть может, гнёт голодных лет призраком витал в душах людей, зароняя в них семя смутного безотчётного страха. Быть может, жизнь вдали от больших городов была бедна впечатлениями и событиями.  Но ясно одно: раскрывая и отпуская себя, мчась на волнах бражничества и разгула, усталые и измученные тяжёлой жизнью люди набирались сил и терпения, чтобы стойко и мужественно перенести, возможно, ещё более страшные годы бедствий, ненастья и голода.
          Каждый год мальчик с нетерпением ожидал этого дня. Дело в том, что праздник урожая особо почитался в тех краях, откуда были родом его родители. Там устраивались пляски, собирались овощи и фрукты, которые потом торжественно освящались у алтаря. Люди верили, что в плодах живёт неких дух, хранитель их очага, оберегающий землю от засух и дождей, носящий в своём чреве животворящее начало. Сплетённые из сухих колосьев венки сжигались на закате дня, и искры от них ещё долго рдели в сизом вечернем сумраке. Мать Ганса любила вспоминать о тех временах, когда была ещё девочкой и принимала непосредственное участие в празднике. От её задушевных рассказов этот день в памяти мальчика постепенно сформировался в некий культ, обряд и полное чудес таинство.
          Обыкновенно приходя на площадь, он устраивался на ветвях раскидистого дерева около округлого пруда и рассматривал разношёрстую толпу горожан. Ему было достаточно взглянуть на веселие, чтобы вполне насытиться им. Сначала он наблюдал за кукольником с резными деревянными куклами, и ему казалось, что он слышит их игрушечные речи и непрерывный стук от движений их окаменелых членов. Потом Ганс обращал свой взор на циркачей, выдувающих огненные столпы, и он тотчас же начинал ощущать на своей коже непритворный жар от неистового пламени. Рассматривая народное гуляние издали, он одновременно присутствовал на месте каждого горожанина и каждого фокусника-циркача. Всё увиденное запечатлевалось в его сердце и становилось частью его самого.
          Нынешний год не стал исключением. Облюбованное мальчиком дерево уже было усеяно маленькими зрителями, которые залезли на самую верхушку вяза и с восторгом обозревали раскинувшийся, словно на ладони, город. Ганс ловко вскарабкался на толстую ветку и, вопреки обыкновению, стал наблюдать не за красочными представлениями, а за проходящими мимо людьми, выискивая позолоченную макушку друга. Он сам не мог понять почему, но точно знал, что Луи, повинуясь внутренней воле, придёт к этому дереву, возле которого состоялась их первая встреча.
          Его зов был услышан. Возможно, Луи и сам стремился к нему. Как бы то ни было, блистая широкой улыбкой и теплотой янтарных глаз, из гудящей, словно рой пчёл, площади появился юноша и со свойственной юности резвостью и удалью пружинистым бегом направился к Гансу.
          — Я знал, что обязательно найду тебя здесь, — задорно проговорил Луи, забираясь на дерево и вальяжно усаживаясь на соседнюю от Ганса толстую ветку. — Всё так же предпочитаешь наблюдать за бурлящей рекой жизни издали, отойдя предварительно на недосягаемое расстояние? По-моему такое времяпровождение крайне губительно и бессодержательно для всякого молодого ума. Предаваясь созерцательности, ты всё более отдаляешься от людей и мира, возводя свои мечты и иллюзии в некое божество, или символ. Неужели ты не помнишь то опьяняющее ночное веселие, которое всецело владело нами? Помнишь ли ты Мари, мою хмельную красавицу? Я видел по твоим глазам — да, да, Ганс! твои глаза говорят больше, чем ты думаешь, — я видел, что радость бытия ошеломляюще нова для твоей прежде книжной и учёной жизни. Но вакхическая пляска очаровала тебя. Ступив на этот путь однажды, более невозможно сойти с него. Испытав однажды радость зарождающегося безумия, нет сил и дальше пренебрегать ею. Но что это я? Прости, мой дорогой Ганс: желая избегнуть излишних нравоучений, я и сам не заметил, как они захватили меня и мой разум. Забудь, да, забудь всё, что я сказал! И привет тебе!
          Окинув смеющегося и немного смущённого юношу недоверчивым и снисходительным взглядом, Ганс спокойно заметил:
          — Ты прав, но одновременно и глубоко заблуждаешься. Созерцание — прежде всего причащение к прекрасному. Это долгожданное духовное соприкосновение с ним. Ты не обращал внимания на то, что во всём, завораживающем нас, есть вторая сущность, внутреннее скрытое тёмное начало? Если прельститься красотой, можно, уподобляясь легкомысленному и восхищённому Икару, подлететь к ней слишком близко, и тогда бездна увлечёт тебя, её зов заманит так далеко, что ты уже не выпутаешься из её липких сетей.
          — Если прочно стоишь на ногах, никакая сила не способна увлечь тебя от самого себя, — задумчиво ответил златовласый юноша и обвёл рассеянным взором галдящую толпу. — Что может быть прекраснее всецелого погружения во всеохватывающий восторг праздника? Разве можно не покориться его исцеляющему отдохновению?
          — Исцеляющему?! — в голосе мальчика послышалась неприкрытая насмешка. — По-твоему, страсть и неистовство способны благотворно воздействовать на человека? Ну, разве что на висельника или последнего безумца!
          — Так и будем же ими!  — вдруг воскликнул Луи, а в его глазах возник непримиримый блеск, точно вспыхнувшая искра гнева. — К чему благоразумие? Разве оно спасало тебя от жизни? Разве оно дало тебе необходимое убежище от разочарований и страданий? Лучше пойдём и насладимся всеобщим торжеством!
          На его красивом лице возникла тень непонятной мальчику злости, исказившей его правильные черты. Она горела в его янтарных глазах и придавала голосу оттенок не свойственной Луи мелочности и раздражительности.
          — Пойдём же! — упрямо повторил юноша, подавая Гансу руку.
          — Ты же знаешь — я не могу, — он покачал головой, отчего тёмные волосы упали на высокий и светлый лоб, рассекая его длинными чёрными полосами. — Не заставляй меня следовать твоим желаниям. То, что лечит и обновляет твою душу, — губительно для меня. Ты не представляешь, как легко можно потерять себя в этой людской кипучей толпе.
          — Тебе это никоим образом не грозит, — уверил его Луи и добавил решительным тоном, — Я ещё не встречал человека более зрелого и твёрдого в своих намерениях и поступках, более цельного душой и волей, чем ты, Ганс!
          Склонённая голова мальчика скрывала его лицо, но ответивший юноше голос был тих и безжизненен, почти мёртв и пугающе отрешён:
          — Как же люди склонны заблуждаться и безоговорочно доверять своим слепым и бесчувственным глазам.
          Он медленно поднял голову, и Луи с изумлением и запоздалым раскаянием увидел неодолимую горечь, разлитую на бледном лице друга. Его фигура казалась беззащитной и хрупкой, а глаза — полными вековой усталости и тоски. Вспыхнувшая минутой ранее злость бесследно исчезла из груди Луи, оставив после себя лишь сожаление, опустошение и жалость, которую юноша постарался тщательно скрыть, прекрасно зная, что гордый Ганс не потерпит этого оскорбительного для него чувства. “Какая безграничная боль скрывается за личиной сильного и волевого человека? И чем можно ему помочь, если он отрицает и не принимает глубоко сокрытый в нём внутренний стержень? Слабость завладела его сердцем, и он запутался в её коварной паутине. А ведь именно она порождает этот неосознанный страх”, — такие мысли мелькали в голове Луи, пока Ганс смотрел на него немигающим пронзительным взглядом, излучающим силу и далёкий страх, смешанный с неуверенностью. Это была мольба о помощи, о спасении, последний крик утопающего в душевном мраке.
          Ганс так ждал встречи со своим другом! Но вот Луи сидит рядом, а все волнующие и давно зреющие в душе вопросы испарились из разума, исчезли и сейчас стали казаться чем-то столь глупым и незначительным, что мальчик мог только подивиться своей возникшей любознательной чувствительности. Больше не было никаких вопросов. Наоборот, молчание легло между ними глубокой безысходной бездной.
          Сложно было найти в этом маленьком и замкнутом от всего остального мира городе двух таких же непохожих друг на друга людей, как Ганс и Луи. Но мальчик, издавна изучающий природные явления и божественные таинства, усмотрел интересную и поразительную закономерность. Стремление к противоположному и недосягаемому, ненависть к нему и одновременно бескрайнее поклонение, — вот что наполняет жизнь каждого человека и живой твари, каждого цветка и деревца. Устремлённость цветка к солнцу, в то время как корни, сокрытые во влажной сырости земли, питают его и растят, как нельзя лучше указывает на этот парадокс. Природа, по наблюдениям Ганса, вообще представляла собой замкнутый, отображающий прообраз человека, мир, из которого некогда возникли люди и в который они рано или поздно неизбежно вернутся. Всё на земле приходит к своему началу, неизменному, но обновлённому веянием времени. Одно только смущало мальчика: роль Бога на этой земле. “Что, если его творение — только импульс? — часто задумывался он, — Толчок, после которого мир создал свои законы и правила, которым неуклонно подчиняется сам? И нет божественного предопределения: есть только наша собственная воля, сливающаяся с бесчисленными потоками других самосознаний и стремлений, которые образуют бескрайние запутанные сети и переплетения судеб всего человечества?”
          Подобные мысли были кощунственны, неблагодарны и излишне смелы, а потому мальчик, осознавая их запретность, никому не доверял их. Однако подспудно они всегда оставались в его сердце.
          Вот и сейчас он глядел на Луи и удивлялся, что этот весёлый, открытый, непосредственный и легкомысленный юноша способен вызывать в его душе настоящую бурю смятенных чувств. Его слова всегда проникали в самое сердце и безжалостно вынимали на свет все затаённые мысли и желания, страхи и надежды. Разговаривать с ним подчас было мучительно, но этой муке часто сопутствовала тайная сладость, наполняющая чистой и незамутнённой жизнью чёрную бездну, что зияла в груди мальчика. Ганс всю жизнь искал причину, причину существования, причину бытия, собственного и общечеловеческого. Так, может быть, она кроется именно в этом стремлении к любви, обретению человеческого тепла, душевной радости? “Вряд ли это так просто, — вздыхал про себя мальчик, — Но, возможно, это может приблизить меня к постижению истины”.
          — Ладно, — примирительно и обезоруживающе улыбнулся Луи, — Твоё право. Не хочешь — не ходи и сиди здесь, на этом уютном и удобном дереве. Но, по моему скромному мнению, единственно кто может потеряться в этой толпе, так это старики. Их годы совершенно не приспособлены к такому праздничному буйству. Старость — время для размышления и молитв. Правда же, старичок? Хотя посмотри вон на того деда: он без труда составит конкуренцию даже акробату своей лихой гибкостью!
          Юноша восторженно присвистнул и вытянул голову вперёд так, что чуть не соскользнул с гладкой ветки вяза и не свалился вниз с опасной высоты. За болтовнёй друга Ганс немного оттаял и также устремил взор на отплясывающего вместе с разряженным карликом деда. Их дуэт был настолько же смешон, насколько и ужасен: словно человек предстал в двух крайних ипостасях, обезображенных и уродливых. Их танец создавал впечатление самозабвенного угара в средине грохочущего громом и молнией хаоса. То было поистине страшное веселие, в котором чувствовалась жажда стремительно угасающей жизни.
          Внезапно Ганс звонко хлопнул себя по лбу и раздосадованно взмахнул рукой, при этом разочарованно простонав:
          — Старуха!
          В ответ на недоумённо-ироничный взгляд друга, он пояснил:
          — Я обещал познакомить её с отцом Альбертом, поскольку она считает его едва ли не апостолом Павлом. Правда, мои слова шиты белыми нитками, поскольку, ты знаешь сам, он не благоволит мне.  Но в тот момент мне так хотелось помочь бедной женщине! Облегчить её незавидную участь было моей главной задачей. Видел бы ты, в какой удручающей нищете она влачит своё существование!
          — О ком это ты говоришь? — равнодушно спросил Луи, внимательно глядя на неутомимого карлика.
          — О той старухе, над которой ты вместе с другими ребятами-школярами так злобно шутил и насмехался одним летним утром по дороге в аббатство. Или ты хочешь сказать, что забыл о ней?
          — Действительно, не помню. Совсем не припоминаю такого, — растерянность в глазах Луи была истинна и полна непонимания. Гансу оставалось только тяжело вздохнуть.
          — Вот, ты даже и не помнишь, какое сотворил зло, какую боль причинил многим людям. По чужой прихоти ломаются судьбы, жизни. А всё из-за пары жестоких и несправедливо сказанных слов, попавших кому-то в самое сердце. Тебе не кажется, что для всех людей есть запретные вещи, поступки и слова? — мягкий укор прослеживался в его речи, но ни осуждения, ни читаемого нравоучения не было и в помине.
          — То, что запретно для одного, является смыслом жизни для другого, — Луи без особой вины пожал плечами и после добавил, соглашаясь с приятелем, — Да, теперь, кажется, что-то смутно припоминаю. Весьма и весьма смутно. Грешно шутить над старостью. Но, Ганс, всем же было так весело и легко!
          — Легко? Тогда не беги ко мне за помощью, когда придёт время слёз и раскаяния, — недовольно пробурчал мальчик и озадаченно озвучил свои мысли, — Нехорошо получится, если она придёт в аббатство, а меня там не будет. Я же и не предупредил никого. Хозяин покинул своего гостя.
          — Да кто пойдёт в обитель в такой день?! Посмотри вокруг: юность веселится в обнимку со старостью, дамы хохочут вместе с крестьянками, рыцари одаривают вилланов, дети с визгом кружат робких девиц, враги упиваются вином из единой бочки и вот-вот готовы простить друг другу все обиды, владычица-жизнь здесь держит в слугах саму смерть, — всё смешалось в вихре безудержного хоровода и пляски. Люди позабыли святость. Отныне здесь правит страсть и грех! Какое чудесное сочетание!
          Заслушавшись друга, Ганс смотрел на развлечения толпы, и его постепенно увлекала за собой эта волна бурлящего, неутомимого, но недолговечно-иллюзорного счастья. Она наполнила его, словно священный потир*, и он позабыл и о старухе, и об обещании, поспешно данном ей.
          — Смотри, Ганс, смотри! — внезапно закричал Луи и его пронзительный крик слился с гулом всеобщего приветственного ликования.
          На площадь въезжали запряжённые лошадьми повозки, на которых высились широкие разноцветные декорации, огромные тюки и бочки. На мешках сидели люди совершенно разных возрастов: рядом с молоденькими, почти детьми, актёрами-голиардами*, сидели несколько стариков с косматыми узкими бородками, перевязанными шнурами. Впереди процессии шествовали музыканты и глашатаи, громкими криками зазывая народ и сопровождая свои слова барабанным боем и звуками труб. Их атласные наряды блестели под ярким солнцем и переливались причудливыми оттенками. На одной из повозок корчилась в немыслимых движениях одинокая гибкая фигура, изображающая чёрта, причём её резкие и ловкие выпады были столь неожиданными, что стоящие рядом люди то и дело замирали от восторга и ужаса. В город приехали странствующие актёры.
          Представление, которое показывала каждый год в день праздника урожая приезжая труппа, неизменно собирало на площади всех жителей городка и являлось едва ли не самым ожидаемым событием года. Говорили, что раньше здесь разыгрывали мистерии, но из-за долгих, изнуряющих и чрезмерно затратных постановок, магистрат во главе с герцогом впоследствии решил отказаться от такого развлечения. Когда приехавшие из Буржа актёры показали первое представление, — кажется, то был незатейливый фарс — восхищению зрителей не было предела. Так и повелось, что каждый год труппа приезжала в городок и развлекала толпу, разыгрывая на площади то весёлые короткие фарсы, то назидательные моралите, то шуточные соти.*
          Наконец, после бурных и продолжительных приветствий, актёры начали сгружать с повозок материалы и свои вещи, затянутые в узелки. В центре площади прямо на глазах людей стала возникать, словно из пустоты, импровизированная сцена. Захватывающее и чудесное зрелище для неискушённых зрителей-крестьян, а также полное будущего удовольствия и отрады для привычных к развлечениям богатых горожан. На крепких бочках спешно возводилась округлая площадка, вокруг которой уже столпились нетерпеливо ожидающие представления жители. Пока велись основные приготовления, перед деревянными подмостками вели шутовскую беседу два ремесленника из гильдии, представляя на обозрение народу маленький фарс. Взрывы смеха безостановочно сотрясали площадь, каждый стремился запрыгнуть на какое-либо возвышение, чтобы лучше рассмотреть сцену и актёров.
          Сидя на верхушке грандиозного по величине векового вяза, два приятеля великолепно обозревали всю раскинувшуюся перед ними картину. Они видели, как фокусники перестали кружиться в опасном огненном танце, как пляшущий карлик устало присел на землю и стал обмахиваться платком, как дети играючи залезали друг на друга в попытках стать немного выше и увидеть хоть что-нибудь за бесчисленными головами людей. Толчея гудела и сотрясалась от хохота, плавно покачивалась и прерывисто колебалась, точно волны в час ночного шторма. А в центре людского безумия высилась наспех поставленная кособокая и неуклюжая театральная сцена, словно гигантский улей, вокруг которого летали потревоженные пчёлы.
          Вскоре под одобрительный рёв народа на подмостках появились музыканты, которые скромно и незаметно расположились в дальнем уголке. Заиграла весёлая, но весьма спокойная и душевная музыка. Под дрожащим тремоло мандолины на дощатую и крытую от палящего знойного солнца сцену поднялся первый актёр:
          Искусством повести слагать
          Не следует пренебрегать —
          Полезною бывает повесть,
          Когда составлена на совесть.
          Внимание мальчиков и всех остальных зрителей полностью захватил начавшийся пролог. Вышедший актёр был одет в бархатные лохмотья, цветастые и мешковатые, которые висели на его высохшем старческом теле. По его речи и преувеличенно серьёзному лицу Ганс сразу понял, что сегодняшним днём будет разыгрываться поучительное моралите. Голос актёра был силён и пронзителен, достигая всех отдалённых уголков площади, так что внимательно наблюдающие за сценой друзья различали каждое его слово.
          После вступительных слов на сцене появилась первая фигура в объёмной разукрашенной красками маске, изображающей кривое гротескное лицо с обезображенными чертами. На шее одетого в длинную изорванную холщёвую тогу актёра была повешена табличка с надписью: ”Haine”, что означало “Злоба”. Сотрясая поднятыми к небу кулаками, он грозил всеми народу будущим возмездием. Однако фигура была настолько нелепа и спешна в своём напускном уродстве, что площадь взорвалась от буйного несдержанного гогота.
           Ещё один был персонаж,
           Похожий на дурной мираж:
           Фигура здесь помещена,
           Что Скупости посвящена!
          В сопровождении вздохов и шквала возгласов на сцене появилась девица, вся угловатая и резкая, сжимающаяся в комок и судорожно вертящая головой. Она прижимала к тщедушной груди увесистые меха и свирепой бледной маской отпугивала даже стоящую рядом с ней Злобу. То кидаясь на колени, то делая выпады в сторону стоящего народа, она цепко сжимала свой драгоценный свёрток, точно родное дитя. Над картиной плыл ровный и сильный голос декламирующего старика, придавая представлению нечто фантастическое и сказочное. Вскоре также появились Нищета и Зависть.
          Запрокидывая от смеха голову, Луи так искренне и открыто смеялся, что Ганс мгновенно простил приятеля за его резкие необдуманные слова и с улыбкой на тонких губах всецело наслаждался разыгрываемым моралите. Когда актёры, путаясь в висящих на них атласных и бархатных лохмотьях, пустились в пляс, Ганс был уже не в силах сдерживать рвущееся наружу веселье. Его тихий смех вплёлся в паутину всеобщего гомона. Казалось, безумный Бахус* витает над праздничной толпой.
          В то время как взгляды всех зрителей были обращены на дощатую сцену, из самого отдалённого угла площади на них самих пристально смотрел маленький, щуплый и, в общем-то, совсем не заметный человек. Он внимательно наблюдал за развлекающимися горожанами и вилланами, переводя беспокойный, чего-то ищущий взгляд с одного зрителя на другого. Казалось, что разыгрываемое представление его нисколько не интересует, в отличие от целиком запруженной людьми площади. Ведь именно на ней, по его мнению, среди многоликой толпы находилась главная сцена жизни.
          При ближайшем рассмотрении в его глазах обнаруживалась трогательная беззащитность. Возраст этого человека оставался неразрешимой и таинственной загадкой: его движения отличались гибкостью и пластичностью, внутренней свободой и скрытой силой, однако в косматых спутанных волосах уже виднелась сребристыми полосами ранняя проседь, а иссохшая от добровольного аскетизма и строгого поста кожа могла принадлежать лишь древнему старику. На сером измождённом лице особенно выделялись глаза совершенно невероятной глубины, полные выразительности и неизъяснимого чувства. Контрастом им служили сухие и тонкие, но чётко очерченные губы, которые что-то непрестанно проговаривали. Иногда эта была беззвучная речь, продиктованная стремительным полётом мысли, а иногда — еле различимый шёпот, в котором проходящий мимо человек мог уловить одни только отрывочные и бессмысленные фразы. Впрочем, горожане никогда особо не задумывались над словами этого странного маленького человека, не выискивали в его речах скрытый смысл и назидательную мудрость, и, тем более, не принимали его за новобиблейского пророка, посланного на грешную землю всесильным Богом.
          Холщовым одеянием — изорванным в лохмотья ветхим рубищем — он походил скорее на чудаковатого бродягу, чем на благочестивого отшельника или странствующего проповедника-пилигрима. Длинное бесцветное платье было подпоясано простой верёвкой, как у приверженцев нищенствующего францисканского ордена, однако это было единственное сходство между ними.
          Своей тенью он никогда не омрачал светлые своды городского храма или древнего аббатства, за что вскоре прослыл отступником от веры и выдержал немало клеветы и презрения от богобоязненного и ханжеского люда. Все бесчисленные насмешки и издевательства он сносил молча, робко улыбаясь своим обвинителям и судьям, словно они не представляли собой средоточие этого враждебного мира, а наоборот являлись его близкими друзьями или заботливыми родственниками. Слушая несправедливые гневные отповеди, он наклонялся чуть вперёд своими худыми костлявыми плечами и начинал прерывисто кивать головой, однако его белое скуластое лицо выражало то ли потерянность, то ли непонимание. В конце концов жители оставили в покое бедного юродивого и привыкли относиться к нему как к части городского пейзажа, вроде старого убогого дома, досадного, но всеми терпимого.
          Нередко этого человека преследовали и другие нападки. Как это часто бывает, тысяча несчастий и бед сопровождают того отверженного человека, который посмел отличиться от остальной безликой толпы своей духовностью и непреходящей индивидуальностью. В вызывающих отличиях народу мерещилось враждебное начало, грозящее их благоустроенной и полной довольства жизни крахом. Например, его часто обвиняли в безделье и ленивой праздности, в то время как другие честные и добропорядочные люди изо дня в день трудились, дабы получить свой горький хлеб. И апостол Павел, и блаженный Иероним, сетовали они, также взывали к труду всех верующих, поскольку пред занятым трудом человеком хитрый искуситель совершенно бессилен. Даже Христос, добавляли некоторые неугомонные жители, добывал сам себе пищу и питьё, не унижаясь до милостыни и совершенно безобразного попрошайничества. Всё так же молча и робко улыбаясь, маленький босой человек в изорванных лохмотьях прерывисто кивал, точно заведённый или попросту сумасшедший. После чего он, примерно и рачительно дослушав обвинительные речи до самого конца, весь съёживался и забирался в жерло огромной узкой глиняной бочки, которая служила ему постоянным жилищем и спасительным пристанищем от всего злонамеренного, но такого любимого им мира.
          К счастью, в небольшом городке среди равнодушного и косного населения находились и люди не лишённые сострадания и милосердия. В основном ими являлись старые девы, пожилые служанки да некоторые богатые знатные сеньоры. В широкую, покорёженную временем, медную кружку часто сыпались серебряные денье, а иногда в кружке благозвучно звенели даже златые су. Кто-то приносил ему кусок чёрного хлеба, кто-то угощал домашним вином, которое он пил с видимым удовольствием, словно мысленно наслаждаясь таинством евхаристии.
          В утренние часы оживлённой городской торговли он часто ходил меж рядов, впрочем, ничего не требуя и не прося, почти не разглядывая разложенный на прилавках товар и не произнося ни слова. Из его иссушенных уст лилась мелодия незатейливой песенки, словами которой была полная бессмыслица, набор звуков, междометий и хаотично подобранных слогов. Он растерянно поглядывал на лица снующих мимо него людей, словно пытаясь угадать их мысли, уловить внутреннее движение их жизней, пропитаться их стремлениями и желаниями, затаёнными мечтами и взлелеянными надеждами. Но стоило кому-нибудь посмотреть в ответ этому измождённому и даже отчасти страшному лицу, как бедный бродяга устремлял взор в землю и ещё тише запевал свою неприхотливую мелодию.
          Порой на него находили минуты безудержного красноречия, душевного волнения и лихорадочного возбуждения и тогда он начинал энергично размахивать руками, а также с силой и непререкаемым убеждением проповедовать свои выстраданные, но абсолютно безумные истины. Поначалу люди пугались таких яростных припадков, однако вскоре привыкли и к ним, перестав обращать какое-либо внимание. Только дети жестоко насмехались над отверженным и одиноким безумцем. Его смело можно было бы назвать так, если бы не его лучистые, полные блаженного эфира, сияющие мудростью и высшим знанием глубокие глаза, которые одни только говорили о его жизни, судьбе и предназначении.
          Во время театрального представления, которое длилось много долгих и знойных часов, он не вылезал из своего укромного жилища. Позднее, когда красочные уродливые маски на сцене объединились в неразрывный вертящийся хоровод под гогот и смех зрителей, он наконец, крадучись, вылез из бочки и, бездумно надкусывая корку засохшего хлеба, принялся с постепенно возрастающим беспокойством наблюдать за людьми. Ступая босыми ногами по неровным острым краям раскалённых камней мостовой, его худая фигура вплотную приблизилась к толпе. Он мягко дотронулся до плеча ближайшего к нему человека, но тот, едва окинув юродивого полным брезгливого безразличия взглядом, передёрнулся всем своим упитанным телом и грубо оттолкнул бедняка, всего через мгновение и вовсе позабыв о нём. Тогда этот странный человек начал подходить к другим людям, робко касаясь их плеч и безмолвно умоляя их смилостивиться и обратить на него хотя бы каплю внимания. Однако досада и раздражение были ему красноречивым ответом.
          Чем ближе алое солнце накренялось к горизонту, тем сильнее становилось волнение, охватившее юродивого. Из его сухих уст вылетали нечленораздельные фразы, почти стоны, по своей природе близкие детям скорее животного мира, чем человеческого. В отчаянии заламывая узловатые костлявые руки и исходя звериными стенаниями, он лихорадочно передвигался по краю площади, не отходя, впрочем, далеко от своего спасительного глиняного жилища. Внезапно издаваемые им звуки превратились в цельную фразу, смысл которой оставался по-прежнему полной бессмыслицей:
          — Крокодил вырывается из Этны! Крокодил, крокодил. Нет же! Это рысь! — шептал он с безумием в дико вращающихся глазах. — Луч задыхается в земле, замирает, исчезает. О, Боги! Бегите от мчащейся рыси! Бегите!
          Под конец неистовство всецело овладело им. Чередуя резко выкрикиваемые слова с нелепым подражанием звукам животных и птиц, он стал кататься по пыльной и грязной мостовой, словно одержимый бесом. Нечленораздельные выкрики юродивого и его пронзительное кукареканье привлекли внимание небольшой части людей, стоявших неподалёку.  Они отвлеклись от представления и беззастенчиво показывали пальцами в сторону безнадёжно обезумевшего страдальца, узрев в нём скорее шута и балагура, чем гениального провидца или вечно ожидаемого мессию. Чем нестерпимей было отчаяние юродивого, тем сильней глупая радость расплывалась на испорченных довольством лицах. Человек в лохмотьях бился в агонии на раскалённых солнцем камнях и из его впалой груди вырывались лишь хриплые сдавленные вздохи, среди которых только одно короткое слово ясно различалось стоящими вокруг людьми. Обескровленные губы что-то шептали о мчащейся рыси, из глаз катились крупные, прозрачные, точно роса, слёзы, а в выражении его искривлённого лица появилась печать мрачной безысходности.
          Люди насмешливо и равнодушно взирали на отверженного ими же самими человека, и невдомёк было им, что в этот момент, еле передвигая старческими усталыми ногами, пыльной тропой под гнётом раскалённого обжигающего солнца шла одинокая старуха. И шла она в старое, как и она сама, ветхое, как и её душа, аббатство, памятуя о недавно встреченном ею мальчике, о его редкостной чуткой доброте, о его искреннем милосердии. О, каким просветлённым взором он встретил её впервые, как раз около этих восточных городских ворот! О, какое безграничное доверие внушали его не по возрасту мудрые слова, произнесённые им в отрадной тиши её бедного убогого жилища! О, какие сказочные надежды вспыхнули в её, казалось, уже омертвелой душе! Ничто так не озаряет обновлённым сиянием жизнь человека, как вовремя оказанная помощь, порыв сострадания или полный сердечного понимания взгляд.
          Налившиеся свинцом ноги тянули её старческое тело к земле, жаркие лучи нещадно жгли голову и согбенную спину, а с морщинистого лица крупными каплями стекал пот, падая редким дождём на изрытую трещинами дорогу. Внезапно она резко остановилась на месте, не дойдя до аббатства ровно половину пути. Немощные ноги подкосились, словно их ударил невидимый глазу хлыст. Болезненное прикосновение к окаменелой земле на миг отрезвило старуху, и она сделала отчаянную попытку подняться на ноги. Однако силы предательски покинули её погибающее ветхое тело.
          Солнце беспощадно рдело в расплывающихся от зноя безоблачных небесах. Старуха упала навзничь. В последний раз судорожно дёрнулась рука, пытаясь ухватить ускользающую жизнь, однако строгая и неумолимая чернота уже заволакивала её ясные и смиренно-вопрошающие глаза, отрешённо и неподвижно устремлённые в ослепительный солнечный шар, горящий злобно и враждебно в глубокой синеве. Казалось, обжигающее светило хохочет над жалкой человеческой жизнью, вот так стремительно оборванной, несправедливо обрезанной, варварски украденной прямо из-под носа. Старческое лицо приобрело сходство с восковой маской, с той извечной и богоподобной маской, в которой проявляется лик первоначальной природы и дивно сотворённого естества.
          В ту же секунду безутешно бьющийся на земле юродивый вдруг замолк, успокоился и свернулся в клубок, словно малое дитя в защищённом чреве своей матери. После чего он поднял голову и обвёл стоящих вокруг гогочущих людей абсолютно пустым и погружённым в бездонные глубины душевного безумия взглядом. В сердце почти каждого человека, наблюдающего за юродивым, заполз неуловимый трепещущий холодок, будто предчувствие чего-то страшного, чего-то надвигающегося с неумолимой скоростью. Холодок разрастался, леденя душу и отуманивая разум.
          Грядёт беда, подумал каждый стоящий рядом человек и, не желая замечать очевидную и отвратительную правду, тотчас же устремился в самое жерло толпы, в самое средоточие праздника, теперь удушливого и надломленного. Беспечно наблюдавший за происшествием издалека Ганс проводил чуть помрачневшим взглядом странного безумца, который ползком обессиленно добрался до своей бочки и скрылся в её укромной темноте. Больше его никто не видел.
          От холодеющего тела упавшей наземь старухи на город наплывала громадная безобразная тень, грозящая гибелью и неотвратимым возмездием всему живому и цветущему, несущая в себе вечный зачаток смерти, именуемый чумой.



Отредактировано: 27.05.2016