— Вернуть бы тех, кого забрали небеса.
— Я сегодня прямо при параде весь. С окончанием девяти классов, мелочь.
— Вернуть бы тех, кто был безумно дорог.
— Целоваться будем или мне еще подождать?
— Чтобы хоть раз услышать близких голоса… А не иллюзии…
— Я обещаю, что подарю тебе золотую книгу! Ты мне веришь? Найду и подарю.
— Что превратились в порох…
— Скорее! Беги за мной, солнце уже садится.
И так мы бежим. Бежим с ним, взявшись за руки, по огромному кукурузному полю. Мои маленькие ноги путаются в огромных стеблях, я трижды спотыкаюсь. Он злится, но не перестает тянуть меня за собой. Выбежав на дорогу, мы останавливаемся прямо посередине, замирая, смотрим на то, как иссиня-черные тучи закрывают алое солнце. Смотрим, как последние лучи прячутся за горизонт. Поднимается ветер, который сносит мою розовую шляпку.
— Как так?! — вскрикиваю я тогда, махая худенькими ручками.
— Вот обида, — цокает он, провожая взглядом шляпку, — в кукурузе ее не оставила, а ветер унес.
Дую губы, смотря на него. Он высокий, темноволосый, кудрявый, наклоняется и, обнимая меня за узкие плечи, чмокает в губы:
— Гном, — ожидаю в тот момент настоящего, взрослого поцелуя, но он обламывает совершенно все. Слышу шум мотора, раскрываю глаза.
— Подвезите нас! — подбегает к остановившемуся ПАЗику, втаскивая меня внутрь.
— Как вы поздно, ребята, я вот прямиком до Казинки*, вы со мной?
— Конечно, дядя, — Алексей кидает ему мелочь. Проезд тогда стоит шесть рублей. Водители добрее. Солнце ярче. Дети радостнее. Взрослые трудолюбивее. Мы… Мы тогда еще вместе.
Мотор старого автобуса гудит громко. Кладу голову парню на колени, закрывая глаза, засыпая под его тихое мурлыкание и легкую тряску от неровной дороги.
Руки как всегда холодные, но такие родные.
— Пора вставать. Слышишь?
Машу рукой, отталкивая его.
— Эй! Просыпайтесь!
Осознаю, что голос не его. Морщусь. Внутри все то, что было согрето июльским теплым днем, покрывается тонкой корочкой декабрьского льда. Этот теплый комочек, оставшийся внутри колючего морозного шара, с гулом падает вниз и разбивается.
Разбивается так же тихо и больно, как и все мои мечты о счастливой жизни.
— Девушка, конечная. Приехали, просыпайтесь.
Голос у проводницы мягкий, но от осознания реальности мне становится хуже.
В шестнадцать я могла бы схватить подушку, обнять ее, затем укутаться в одеяло, заплакать, кусая руку до крови. Все, чтобы в этой боли, темноте и в этом страхе заснуть, а во сне очутиться рядом с ним.
Но в двадцать это как-то глупо.
Собираю длинные рыжие волосы в хвост, поправляю смятые края черной длинной юбки, накидываю кожаную куртку и, волоча за собой чемодан на колесиках, выползаю из вагона.
На улице пасмурно, немного капает дождь. Съеживаюсь, закрываясь воротом куртки. Ветер срывает тонкую резинку с волос, растрепывая их еще сильнее. Так я, маленькая, заспанная, лохматая, с синяками под глазами, в очках с толстенными линзами, ползу до остановки, чтобы поехать в маленький бабушкин домик в той самой Казинке.
Так случается, что каждый раз, на праздники, я еду в эту область, в Богом забытое место. В место, где прошло мое детство. Тут из более-менее работающих мест остались только церковь, пара палаток с продуктами и школа.
Эта зима не холодная. Снега нет, вместо него идет дождь. Странно, на улице конец декабря…
Собственно, после смерти Алексея моя жизнь стала такой же, как и погода сегодня: серая, мрачная, холодная, со слезами вместо радости.
С дождём вместо снега.
Часто, когда едешь в Казинку, то после моста идет остановка с забавным названием «Новая Жизнь». Хотя новым там ничем не пахнет, только рухляди в этом месте больше.
Я бы сорвалась в это место, если бы оно и правда помогало начать новую жизнь.
Вокруг десятки людей. Толпятся, говорят о своем. В наушниках играет фортепиано. После смерти Алексея я уже не сажусь за клавиши. Старый рояль стоит в сарае бабушкиного дома. Мать часто бранится, что его уже доедают мыши, крысы и прочие твари, которые готовы проглотить, по их мнению, ненужные вещи.
— Как-то давно, — говорила мне моя бабушка, еще тогда живая, — я поняла, что не смогу жить без твоего деда, который погиб на войне.
— И что же ты сделала? — спрашивала у нее шестилетняя я.
— Я позвонила вот по этому номеру. Прямо набрала и позвонила, — она протягивала мне маленький клочок тетрадного листа, где ее старая, трясущаяся рука записала набор чисел.
— А где восьмерка? Код? Или это в другую страну звонок?
Она рассмеялась:
— На том конце мне ответил твой покойный дедушка.
Я, онемев, слушала историю о том, как бабушка звонила на тот свет деду.
— Так не бывает! — и тогда я в это не верила. Со временем, честно сказать, даже забыла, что у меня в комнате, в книжке советской печати «Десять тысяч лье под водой», хранится этот самый клочок бумаги.
— Бывает. Но помни, по этому номеру позвонить можно только однажды. И звони искренне, иначе ничего не получится.
Моя «искренность» звонит уже три года по этому номеру. Только в ответ голос девушки:
«Набранный вами номер…»
— Танечка! — мама встречает меня тепло, обнимая прямо с порога. — Какая худенькая!
Я захожу в маленький дом, в котором пахнет сыростью, прохладой и наваристым борщом.
— Раздевайся, я блины печь сейчас буду.
Уставившись в пузатый телевизор, в спальне лежит отец. Здороваюсь с ним, прячась в своей маленькой комнате.
Быстро трясу ту самую книгу. Листочек вылетает тут же. Со временем цифры начинают исчезать. Но у меня нет желания ни обвести их, ни переписать заветный номер в свой мобильный.
Куртка летит на кровать, ищу кофту с длинными рукавами. Внезапно входит мама, охает:
— Таня!
У нее падает сковорода. Отец ругается, спрашивает, что случилось. Я понимаю, почему она удивлена:
— Таня! Кто с тобой это сделал?
Мать хватает меня за руку, сжимая ее. Мои руки от самых запястий до локтей изрезаны. Вчерашний шрам, что я нанесла перед поездкой, немного кровоточит.
— Кто сделал?
Она поднимает подол юбки, я пытаюсь вырваться. Ноги у меня тоже изрезаны.
— Я.
Мать хватается за сердце. Забираюсь на кровать, прикрываясь одеялом. Не всхлипываю, просто смотрю в плохо выкрашенный пол.
— Таня… Ты… Что?
Мать хватает чемодан, сумку, трясет их. Из второй высыпаются сигареты.
— Ты куришь?
Она размахивает руками, задевая фотографию на письменном столе. Та громко падает на пол, стекло разбивается.
— Мама! Уйди! — толкаю ее, подлетая к фотографии. Там мы с Лешкой на речке. — Уйди! Я тебя умоляю! — и тут этот шарик, который разбился внутри меня сегодня в поезде, начинает резать мои внутренности осколками. Вот они проходят по мышцам, по венам, суставам, сердцу, легким, желудку. Они режут все внутри.
Падаю на пол, заливаясь слезами. Волосы липнут к щекам. Осколки режут все сильнее. Воспоминания, как соленая вода, обжигают раны внутри.
Агония. Страх.
Хватаю осколок стекла с пола, начиная наносить новый надрез на руке.
— Ты что! Доченька, хватит! — мать пытается перехватить мои руки. В комнату вбегает отец, вырывает стекло.
Горячо… Щека…
— С ума сошла?
Больно… По лицу. Это отрезвляет. Пощечина хлесткая.
Так мы все втроем сидим на полу. Моя юбка порвана, очки съехали, волосы прилипли к лицу. Ладонь упирается в стекла. И эта боль тоже отрезвляет. Окровавленной рукой хватаюсь за простыню, пачкая ее. Заползаю на кровать, проваливаясь в темноту. Я молю все, что только можно молить, что это сон, от которого я проснусь. Вот сейчас. Все плохое уйдет. Ведь так не бывает, чтобы… Чтобы со мной…
Родители спешат за медикаментами, пока я отключаюсь, погружаясь в свой мир, слушая звук речки в далеком две тысячи девятом. В году, когда последний раз мы...
— Танечка, — мама гладит рукой по волосам, целуя мой ледяной лоб. Целует так, словно задувает свечу.
Я давно погасла.
— Прости, — бормочу в пустоту, нащупывая на кровати тот самый листик. Сжимаю его сильнее.