/бабушкины былички/
Донюшка, тудыличи всё пытала меня, идтить табе к колдовке аль нет. Страшно ведь это – с колдунами-то связываться! Вот хочу рассказать, какой у нас в деревне колдун был. В то времечко в Воскресенке ещё жили старым укладом. Охы хорошо было, даже гражданска война нашу глухомань дальней стороной обошла.
Хата того колдуна на самом краю села стояла, почитай окнами в лес. Сколько лет деду – неведомо. Называли Пим Андреич. Ходил в исподнем – в подштанниках, длинной холщовой рубахе и борода до пояса. Ну, чистый Лев Толстой. Да никто не дразнилси. Боялись до ужасти.
Один раз удумали парняки молодые залезти к нему в огород. Самогонки напилися до усери – вот и раздухарились. Зачинщик, завсегда – Петро-сволота, брательник старшой, а за ним и Панька Кондрашкин увязался – умница, красатуня, а вот поди ж ты… – чего только с дуру-то не вытворишь… Третий у них – Илько-навослятина, хохол-переселенец. Кудрявый статный, да только никто за него замуж не шёл чё-та, и всё тут.
Ужо шибко на пим-андреевском огороде всё пёрло, как на дрожжах, раньше времени вызревало: овошши диковинны и ягоды навалом. И земля прям пушная, волшебна, не то, что у нас. Бывалыча копашь её, копашь, а она всё, как печерика![1] Одно слово – Сибирь.
Ну, залезли, значить, наши молодчики. Натрескались от пуза, да ишшо по полному подолу урожаю надёргали. А как повернули назад, домой, тут и встал перед ними забор невиданный – высоченный. Ни обойти – ни перелезти. Уж они и так и сяк… ан нет назад дороги!
А ночь на дворе. Темень, что твоя сажа в дымоходе! Луна закраснилась, как глаз у быка - кровью налитой. Напал тут на воришек смёртный страх. Овошши побросали и давай дружно молитву вспоминать. А страх не уходит – ишшо пуще их в пот кидат. Тени, вишь, каки-то жутки к ним лезут. Илько и Паньку Кондрашкина тошнит-выворачиват. И хмель прошёл, и жратва дармовая – не в прок!
Ажно до самых первых петухов их так трясло. А как свётло забрезжило, выходит из хаты сам Пим Анреич. В рубахе своёй, подштанниках, борода по пояс – всё как положено. Стоит перед ними – белый с ног до головы, что кошка наша Беляночка, и как будто светится весь слегка:
– Ну, что, – говорит, – ребяты, с чем пожаловали?
Панька Кондрашкин красатуня да Илько-навослятина для пущего близиру на колени падают:
– Прости нас, дедушко! Мы больше ни в жисть!
А Петро-сволота набычился, рычит, что зверина. Не привык, мол, ни с кем милицанерничать[2]:
– Ща каак, – говорит, – заеду тебе по мордасам, старый! Выпускай или огребёшься!
А Пим Андреич ему этак тихохонько да хитренько отвечает, словно и не обидемшись:
– Заедешь, сынок… заедешь…
Тут заборище энтот страшный стал таять-таять и пропал вовсе. Парни дёру…
А уж по зиме слова-то энти «заедешь», мол, «сынок, заедешь» так точно сбылися. Пьянушшый Петро в колхозную контору прям на коне и заехал, да хотел всех плёткой стегать. Тогда ужо совецка власть пришла. Ну, а с властями, как известно, шутки плохи, энто тебе не жену батогом вокруг бани гонять. В то время вообче ни за что людей пачками в Нарым ссылали да и гноили там заживо на болоте. А он думал – дальше Сибири не сошлют. Кагбе не так!
А вота ишшо случай. В соседях у нас жили муж с женой. Она-то – Палагея – баба путная, но волка-волкой, и всё ей не так и всё ни эдак. Да и будешь тут сердитой, ежли мужик-то пьюшшый да гуляшший. Он, вобче-то, когда тверёзый то ишшо ничего. Дельный – руки откудова надо растут. Но кааак нажрёцца – всё! Изголялси… гонял… изменял её…
Ну, а пройдёт энтот заскок – снова человек. Но, тут уж Палагея вызверяицца и за все непотребства мстит мужику. Гнобит, тигра. Его даж по деревне прозвали Гараська-занурёный.
Надоела Палагее така жизня и пошла она у Пим Андреича помошши просить. Принесла с собой бутуляку медовухи. Колдун пошептал-пошептал прям в горлышко и велел споить её мужу-ханыжке.
Долго ждать не пришлося – на энтой же неделе родительский день выдался, Гараська за помин души родителев всю бутуляку-то и приголубил прям на кладбишше.
Возврашшался с могилок, а до дому не дошёл. Упал в лужу и валялси там вместе с поросями. А лужа огроменна, что твоё озеро. Свиноматки с поросяточками лежат, как на пляже. К вечеру малёхо оклемался Гараська. Хочет встать – ан не может. Поднял рожу из грязи… и язык у болезного отнялся от ужаса…
Свиньи вдруг стали меняться на глазах – и вот уже настояшши бесы, как рахиты синюшные, в луже близёхонько – только руку протяни, крутятся веретеном! А уж верешшат такими мерзкими письлявыми голосами – ажно кровь в жилах стынет!
Гараська зараз поседел бедный. Ползёт, как наш пёс с перебитыми ногами, изо всех сил – а токма на граммулечку подвигается. Кричит со всей дури, а звука не слышно…
С той поры никада не пил больше – как рукой сняло. Токма Палагея-волка не угомонилася. Гараська ужо и в бригадиры выбилси, а она всё пилила его по старой памяти, вот он к Марьяне-молодухе и убёг. Гараська с ней и раньше гулял. Добрые мужики-то завсегда в Россее редкось, на вес золота.