Пробуждение

Сон

 I

   Как долго может человек обходиться без сна, прежде чем сойдет с ума? Ответа нет. Едва ли кому под силу определить ту грань, где заканчивается реальность, и начинаются фантазии. Где она? Где та грань, что отделяет бодрость и здравомыслие от безумства? Ну же, отыщите её мне, знатоки, укажите на неё пальчиком!
   Не ведал мальчишка наш, наш Санечка, не ведал и не понимал – здрав ли он ещё рассудком или обезумел? Подчас ему удавалось таки сомкнуть глазки – не более, чем на часик, но можно ли это мучение назвать таким добрым, таким ласковым и прекрасным словом, как «сон»? Один только бред, гадостная дремота душила его – яростный демон, алчный, беспощадный зверь-кровопийца жил в его сердце, туманил разум, не позволял уснуть, не давал улыбнуться.

   Сколько же лет не спит наш Санечка? Откуда же знать… Ему чудилось, что не спал он всю жизнь, все свои девятнадцать годочков глаз твёрдо не смыкал, а всё только дремал беспокойно и мучился – мучил себя, мучил и тётушку свою. Звали её Валентиной, тётушку его, она любила его, жалела родненького племяшка, да помочь ему всё ей никак не удавалось, не счастливилось излечить бедолагу от бессонницы.
   И скольким шаманам, скольким врачам были всунуты деньги – в руки, в карманы, за воротники… Случались одни только таблеточки, травки, порошочки – бессмысленно, недейственно, безрезультатно. В конечном итоге, предложена была водка – бедного Санечку опоили, одурманили, ему стало дурно, плохо, неважно, ноги его не держали, он всё валялся на своей коечке, крутился, постанывая, а уснуть так и не смог.

   И это делало её несчастной, его тётушку, славную, добрую женщину, что так заботливо, с таким чудным лелеянием гладила Санечку по светлым его волосам, с такой любовью и состраданием заглядывала в его алые, безжизненные глазки.
   Уже долгие-долгие годы, с самого детства его, она несла по судьбе своей бремя родителя, бремя отца и матери, во имя счастья и благополучия осиротевшего сына своей покойной сестрички, любимой и единственной, которая ушла, ушла навсегда, без позволения и не попрощавшись, покинула навеки жизнь, тихонечко хлопнув дверцей.
   Должно быть, с тех пор у него и начались проблемы со сном. Сперва он сделался угрюмым, унылым и отчуждённым, затем нервным и раздражительным, а потом уже и перестал спать. И сколько лет-то прошло! Непостижимо, совсем непостижимо для ума её оно было. Бедный, несчастный мальчик…
   А всё-таки Санечка – молодчинка, хоть и бедный, хоть и несчастный, но молодчинка. И школу Санечка окончил, и в университет поступил, и жил, казалось, как все, пил и ел, дышал и какал, но был несчастен – он не спал.

   Сложно сказать, как отразилась эта бессонница на его развитии, на мозговой его деятельности – говорил он мало, всё молчал да помалкивал, и все удивлялись кругом – как же в университет такого приняли? Ну, как-то, да и приняли. По заслугам ли, аль от замолвленного тёткой Валенькой словечка – везде-то у неё связи имелись, и среди шаманов с докторами, и среди ректоров университетов,- а таки сделался Санечка студентом.

   II

   Санечка изучал психологию, ему пророчили большое будущее среди величайших душезнавцев страны. Он ходил на занятия ежедневно, не пропускал ни дня, ни единого денёчка, являлся раньше, чем следовало, прежде остальных переступал порог педагогического своего университета. Его считали прилежным студентом, очень ответственным, хоть он ничего и не делал, его любили кругом и жалели, а сам он смотрел на всех с ненавистью, с презрением, не уважая никого и не жалуя.
   Он смотрел на все эти рожи, и ему становилось тошно – мерзко и гадко чувствовал он себя, откапывая под бесконечными масками, многотысячными и многомиллионными слоями притворства, настоящие, истинные лица своих однокашников. Девушки и юноши, окружавшие его, виделись ему лицемерами, дурными, искусственными людишками, дрянными особями без личностей.
   «И чего, чего кинулись они на эту психологию? Оттого ли, что больше деться некуда было? Или из интереса к науке? Ах, какая, к чёрту, наука! Одно дуркование…»,- думалось ему при скитаниях по не имеющим конца коридорам.

   «Кто эти дамы? Расфуфыренные, размалеванные курицы. А что, и зимой они свои ноги бреют, или только когда тепленько, чтоб перед другими показаться? Блеснуть гладкостью… Им бы напялить одежек поярче, да причесаться поровнее, чтоб пыль в глаза другим девкам пустить, хлопчиков этих, самцов охомутать. И чего приперлись только? Неужто учиться? Сдалась им эта учёба… Нелюди! И эти, тоже, аполлоны, мать их… Всё ходят кругом с ровными спинами, рюкзаки на одно лишь плечо позакидывали, чтоб пафоснее. Индюки! Нашли же еще перед кем рисоваться, кому глазки строить! В башке – опилки, а фарсу… Зато внешне все безупречны – штанишки узенькие, футболки-рубашки отутюжены, обувь чистая, с выстиранными даже шнурками… Разваниваются духами своими – за версту смердит! Какие довольные, жизнерадостные… Тьфу! Задавить бы их, тараканов, собственными руками, всех до единого, прихлопнуть покрепче – этих духов… Еще строят из себя что-то, показываются… А эта вообще – потаскуха… в очках! И папочка у нее есть, и мамочка, а она еще и рожей вертит порой, недовольная – машина ей не понравилась, видите ли, подаренная. На папочку с мамочкой и обиделась… Дура! А эта вообще… учительница. Корчится королевой, всезнающей, мудрой такой совой, еще и лыбится как ехидно! Уму учит, да разуму, как жить диктует, а сама – в одиночестве. Мужа выжила, дочку сплавила, и радуется. Чему? Показуха… Одними кошками ей только и заниматься. Да только кошек она себе позволить не может – деньжонок маловато. Оклад – мизерный, профпригодность на нуле, зато понтов! Выше крыши всякой. Ненавижу ее. И эту… в очках. И вообще всех этих идиотов терпеть не могу и ненавижу. Презираю всем сердцем, от души, искренне и сильно. Я не могу понять – чего они мечутся? Всё бегают, суетятся… Подохнут же все. И поумирают. Как матушка моя, как батя мой – его я и не помню… Умрут, как и я умру, как и тётка моя умрет… Так чего же бегать тогда, носиться? В чем смысл? Тоже мне жизнь… Всё одни заботы и переживанья. Не хочу я так жить – не хочу и не буду. Уж лучше тогда и вовсе не жить… Хотя я и так не живу, чего мне бояться? И жаловаться нечего. Жизнь моя умерла, вместе с моею матушкой, унеслась прочь от меня, подальше, погибла, как и мой сон. Не видать мне её, жизни этой, ни такой, как у этой сволочи, никакой другой. Ах, как же я их всех ненавижу! Я и себя ненавижу. Ещё больше, чем их ненавижу. Ненавижу себя за то, что смею ненавидеть их всех – этих людишек, этих притворщиков… А перестать ненавидеть их не могу, ведь они гниль, а я… Ах, я еще большая гниль, чем они. Убить бы себя – отравить, застрелиться, да не имею ни яда, ни пистолета. А что, кабы имел, то застрелился бы? Уж вряд ли. Трусость не даст, натура моя дрожащая… Я обречен мучиться здесь, обречен ненавидеть… в этом жалком, чернеющем мире. А я, быть может, любить бы хотел, добрым сделаться, а невмоготу… И зачем уродился я только на свет? Каково призвание мое, что за смысл у этого существования? Неужто вышел на свет я, чтоб ненавидеть, чтоб презирать? Отчего я такой гадостный? За что мне это мученье? Мне больно оно, неприятно… Не хочу этого всего, не желаю! Я хочу вернуться в детство, к своей матушке, хочу любить ее, спать и смеяться. Хочу, чтобы у меня был отец. Хочу, хочу… Но его нет. И матушки моей нет, и сна моего нет. Да и самого меня давно уже нет. Долгие, долгие годы… Я умер в детстве еще, вместе со своею матушкой. Помнятся мне глаза ее – зеленые такие глаза, а в них – свет, радость, счастье даже какое-то. Она, помню, смотрела на меня, смотрела и плакала. А то были слезы добрые, не горестные, на меня окаянного насмотреться никак не могла, налюбоваться… Куда же делось всё это? Зачем оно делось? Не нужно мне ровных одежек и выстиранных шнурков! Боже, ты дай мне только мою маму, дай мне отца… Родителей мне и поспать. И сердце бы доброе… Как мерзко, как отвратительно быть таким злым! И что дурного сделали мне все эти люди? Учителя эти, студенты… Но ведь они смотрят на меня! Ах, как же они на меня смотрят! Всё зыркают без конца лисьими своими глазками, испепеляют гнусное моё лицо. Поганцы! Да что же я это? Ну какое, какое же это лицо у меня? Эх… самая что ни на есть рожа. Препротивнейшая. И как только может тётка моя меня любить? За что? Почему? Любила она, должно быть, матушку мою, свою сестрицу… На неё, говорит, я жуть как похож. А я и не помню как матушка моя выглядела… Только глаза её зеленые и запомнил. А фотографий никаких и не осталось… Жалость! Чуралась бы она такого сыночка, чуралась бы! И пожалела бы, что столько слез радостных пролила, на личико ребёнка своего милуясь. Да, тогда у меня еще было лицо… Была и душа, должно быть. А сейчас что? Ни тебе души, ни лица… Лишь жалкая, ехидная рожица и мелкое, неширокое поле, всё напрочь прожженное, его и не видно, оно и не пахнет никак, находится то поле глубоко внутри, далеко-далеко, там, где давно уже меркнет пустота, в том месте, что когда-то сияло, сверкало и радовалось – детской, непохищенной душой…»

   III

   И вот, в один чудный, прекрасный день, несмотря на почти что уже полное разочарование и неверие в хоть сколько-нибудь счастливый исход плачевного Санечкиного состояния, тётушке Валентине, равно как и её племянничку, сказочно свезло – нежной, ободряющей улыбкой улыбнулась им долгожданная удача. Нежданно-негаданно, невесть откуда, свалился им на голову старый друг семьи, знавший лично Санечкину мать, доктор Мартынов – знатоком он слыл первоклассным во многих областях медицины, славился и нетрадиционными методами лечения разных всяких болячек. Тётушка Валентина и сама рада была его сыскать и к помощи своего бедного племяшки привлечь, да всё не удавалось ей нигде хоть какие-то малейшие сведения о месте пребывания доктора раздобыть, а тут он и сам явился чуть ли не с-под земли и вызвался помочь.
   За последние годы Санечкиного недуга, она употребила все свои связи, все силы свои положила на то, чтобы хоть чуточку облегчить участь небезразличного ей юноши, чем и наделала немало шуму в самых различных кругах и сношениях. Доктору Мартынову не составило совсем никакого труда разыскать оставшихся членов так хорошо когда-то ему знакомого семейства.

   Тётушка Валентина была вне себя от радости, полна восторга и ожиданий от такой желанной встречи. Санечка, казалось, и внимания никакого не обратил на известие своей тётушки о многообещающем прибытии старика-доктора, что пророчил несомненный успех и полное выздоровление новоиспеченного его пациента. Санечке было решительно все равно – всем свои видом давал он понять, что не верует ни в какие качественные изменения своего состояния, не верует и в великие способности врача-кудесника. Он был готов делать всё, что ему скажут, но просто так, без веры, оттого лишь, что силами не располагал сопротивляться железной воле тётушки и доктора.
   Ожидалось, что Мартынов прибегнет к чему-то экстраординарному, доселе никем неведанному и не испытанному, к чему-то новому, уникальному и обязательно нетрадиционному. Однако, к величайшему удивлению тётушки Валентины, то, что предлагал доктор, было всего лишь травяным сбором – какой-то настойкой из трав, из очень, впрочем, редкостных и действенных трав. Узнав об этом ничем не примечательном, таком обычном, как ей виделось, средстве, она поникла, загрустила, расстроилась и принялась терять только-только начавшую возрождаться в сердце надежду, тот крохотный её проблеск, подаренный ей доктором Мартыновым и его обещаниями.

   И столько травок было испробовано, и столько порошочков отведано, но ни что, ни что бедному племяшке её не помогло! И тут на тебе – известный случай: всего лишь очередной докторишка с очередными травками. «Ну тебя, Мартынов,- отчаянно вздыхала тётушка,- не поможет». На всякие подобные утверждения, сомнения и прочие эмоции доктор Мартынов призывал старого друга своего Валентину довериться ему и ни о чем не беспокоиться. «Просто расслабьтесь и не мешайте мне,- говорил он,- а всё остальное сделает народная медицина».
   И что там было намешано, что то были за травки – неведомо, но результат какой явился, результат! Выпил Санечка на ночь, по требованию доктора, маленький стаканчик той настойки, тех непонятных травок, и… о, чудо! Сон явился ему. Безо всякого желания, без каких-либо особенных ожиданий, совершенно безразлично взялся он обеими руками за тот маленький стаканчик, унюхал, правда, из любопытства, аромат содержимого, и выпил в два глотка противное языку снадобье - да даже не скривился. И всего каких-нибудь пять-десять минуточек торжествовала твердейшая его уверенность в очередной неудаче, и волновалось дрожащее возбуждение тётушки, а затем голова его потянулась к подушке – плавно-плавно, медленно очень веки его отяжелели и он уснул, а на губах его поблескивали крохотные, зеленые капельки. Санечка уснул крепким, глубоким сном, и во сне том явилось ему виденье.

   IV
 
   Он обнаружил себя у прекрасной цветочной поляны, на травинках её кое-где виднелись еще капельки утренней росы; в воздухе витал сладкий аромат весны, чудесное щебетанье птиц бесконечно радовало слух, а небо казалось таким тихим, таким безмятежным, и лишь одно единственное, крохотное облачко предательски осело посреди красочной синевы. Всё это тотчас же успел заприметить вокруг себя Санечка, и тут же задался вопросом: а не умер ли он? Именно таким в воображении его блистал Эдем, о бесподобии которого кричали все те церковные книги, читанные ему в детстве тётушкой Валентиной. Книги он те никогда не воспринимал, они так и не позволили его сердцу не сделаться злым и запятнанным.
   Новое ощущение пронеслось во всем существе его, Санечка прочувствовал ощущение это, отведал его с жадностью, с восторгом, с умилением. Ощущение это было бодростью. Он все не верил ему, этому ощущению, не верил в него всецело, как и не верил в Бога, сомневался, но в конечном итоге был вынужден смириться, повиноваться воле этого ощущения, этой сладчайшей бодрости, такой желанной, долгожданной, ставшей для него почти что уже чем-то мистическим.

   Никогда прежде не чувствовал он себя так легко, так свободно; с неведанной ему ранее радостью на сердце ступал он мелкими шажочками по девственной тропе, что узкой, неистоптанной своей извилистостью указывала ему путь. Вела и вела его та тропа, всё дальше, дальше, а кругом царила и властвовала настоящая весна, полная красок, свежести, бодрости – бодрость этой весны перекликалась с бодростью Санечки, что придавало ему еще больше сил, энергии и отрады на сердце. Место, в котором он очутился, напоминало собой парк – такой уютный, солнечный, цветочный. Ступал он по той тропе, ступал и шествовал, аж покуда не заприметил небольшую лавочку неподалеку, что своей видимой удобностью соблазняла уже малость уморившегося странствующего.
   Уселся Санечка на ту лавочку, раскинул ноги, и всё сидел, сидел да дивился своей усталости. Должно быть, отвык он от подобных прогулок – пеших, равно как и от бодрости своей, сладостные воспоминания о которой смутной, тоненькой искоркой являлись ему в течение жизни, пробиваясь в его усыхающее, вечно сонное сознание прямо из детства.

   Детство всегда казалось ему именно тем временем, когда он был счастлив. Что есть счастье - ведал он смутно, совсем неопределенно понимал он это явление. Являлось ли оно ему на самом деле, в жизни его, по-настоящему, это счастье, или ему лишь чудилось, что был он когда-то счастлив? Ребёнком… Никак уж и не разберешь. Ему достаточно было одного осознания того, что в те годы, годы детской беспечности, у него была мама, и не было проблем со сном. А папа? Был ли у него папа? Да, конечно, был, он присутствовал в жизни его, но Санечка его не помнил. Папа был, папа присутствовал, покуда не умер. И мама была, и присутствовала, покуда не умерла, как и папа. А затем – бессонница, несчастье, мрак. Через что довелось пройти ему! Как он жил… как мерзко существовал! Но сейчас это всё уже в прошлом. И нет нужды думать об этом, вспоминать. И вправду – зачем?

   Сейчас он, Санечка – добрый молодец в расцвете сил, сидит он бодрым юношей на удобнейшей лавочке, а вокруг него – чудо. Чудо это замечал он в каждом деревце, яркие листочки которых мелодичным своим шелестом радовали слух, в каждом цветочке, чей аромат дурманил и опьянял сердце, в бесконечном том небесном пространстве, повисшем над его головою, что своим величием влюбляло в себя; в каждом кустике, травинке, букашечке видел он это чудо, понимал его, соприкасался с ним и делался довольным. Тогда, в ту минуту, наслаждаясь удобностью лавочки и красотой окружающей его природы, Санечка был доволен своей жизнью – ничего более ему не хотелось, кроме как остаться там, среди того чуда, вдруг явившегося ему, с такой неожиданностью и приятностью ворвавшегося в существование его и сделав это существование жизнью.

   И все же чего-то не доставало ему… В сердце его притаилось одно маленькое, крохотное недовольство, какая-то нужда вдруг пробудилась в нём, и он стал мучиться, терзаться, гадать, что же это? Чего просит его сердце?
   - Твоё сердце просит меня,- послышался ему голос.
   Ещё прежде, чем повернул он свою голову и рассмотрел хозяина этого голоса, Санечка успел дрогнуть. Волнение и восторг почудились ему – он восторгался милозвучием этого голоса, тех нескольких кратких словечек, что только-только донеслись до его уха; волновался же он от возможного взаимодействия с тем голосом, от беседы с его хозяином. Тот голос был ангельским, и он был его недостоин…

   По правую сторону от него, на той же самой лавочке, где покоилась его подуставшая плоть, предстала пред ним девица – славная, милая девушка, что владела тем голосом, волнующим и восторгающим Санечку. Девушка та имела волосы рыженькие, кожу носила белую, а глазами смотрела небесными – они были так голубы, эти глаза, голубее самого неба, и невозможно было не влюбиться в них – так они казались хороши. На ней мирно покоилось светлое платьице, чуть ниже коленок, с алыми каким-то крапинками, меленькими кружочками, такими миленькими, славными горошинами.

   Она глядела на него, улыбаясь – широко и прекрасно – своими полненькими, нежно-розовыми губками.
   - Кто ты? – уставился на неё взволнованный и влюблённый Санечка.
   Глазки её заблестели, она сделалась ещё прекрасней.
   - Я – твоя любовь,- ласково промурчала девушка.
   Санечка опешил. Велико было его удивление.
   - Возможно ли это? – почти шепотом выдавил он,- у меня никогда не бывало никакой любви…
   - Что же ты это такое говоришь? Разве ты никогда никого не любил? Разве тебя не любили?
   - Я не знаю…
   - Как же, как же не знаешь! А твоя мама? Твой папа! Да и потом… тётушка Валентина!
   - Ты знакома с моей тётушкой? – осведомился Санечка.
   - О, разумеется! Она так добра к тебе, она так тебя любит… - ответила девушка.
 
   Санечка помалкивал. Ему не хотелось говорить ни о тётушке Валентине, ни о родителях – тогда они казались ему чем-то далеким, каким-то прошлым, в то время как рыжеволосая девица, такая красавица, была столь близко, в самом что ни на есть настоящем. Он желал молча смотреть на неё, любоваться.
   - Ты так красива,- решился заговорить он.
   Девушка, казалось, смутилась чуточку, отвела от него свой взгляд, опустила слегка голову, немного помолчала.
   - Спасибо,- прощебетала она,- ты тоже очень красив. Ты мне нравишься.
   Пуще прежнего опешил Санечка. Он – красив? Никогда, никогда не доводилось ему любоваться собою в зеркале, восхищаться чертами лица, не приходилось прежде и слышать от кого-либо о приятной его наружности. А тут такое замечание! И лестное – от такой славной, чудесной девушки… Кто же она такая? Откуда взялась? Может, он спит? Нет, невозможно.

   - Как зовут тебя? - произнёс Санечка.
   Она вновь посмотрела на него. Улыбнулась.
   - У меня нет имени,- сказала она.
   - Как же мне тогда обращаться к тебе? Как тебя называть? – удивлялся Санечка.
   - А не нужно ко мне никак обращаться. Не нужно никак называть. Ты только будь со мною рядом…
   - Быть с тобою рядом? Я был бы так счастлив…
   - Так будь же! Будь счастлив!
   Он ответил ей улыбкой. Так и сидели они, Санечка и та девушка, рыжеволосая красавица в светлом платьице с алыми горошинами, на той лавочке, а весна вокруг них продолжалась – продолжались деревья, продолжались цветы, пташки и кустики, продолжалось небо, продолжались их улыбки.
   - Ты видишь то деревце? Вон там, колыхается,- белым своим пальчиком указывала она на пышное, гордое растение, что разрослось неподалеку.
   Санечка кивнул.
   - Оно фруктовое.
   Санечка удивился. Он сказал ей, что никогда не видывал он в парках фруктовых деревьев.

   - Так это вовсе и не парк,- последовал ответ.
   - А что же это? Сад что ли?
   - Не сад это и не парк. Называй это просто… природой.
   - Хм, ладно,- слегка насупился Санечка. Ответом он остался неудовлетворен,- так что же деревцо-то? Фруктовое…
   - А вот угадай-ка, что это за деревце? – она озарила его игривым взглядом.
   В деревьях Санечка ничего не смыслил, настолько не смыслил, что и клён с дубом мог бы спутать, и акацию от яблони не отличить.
   - Не знаю даже… Должно быть, вишневое? – ляпнул он.
   - Не-а.
   - Грушевое?
   - Снова промах.
   - Тогда, думаю, сливовое!
   - Неверно! – девушка засмеялась. Её смех был так свеж, так нежен, как и розовость губ её – не восторгаться им Санечка не мог, оттого он тут же, как она засмеялась, принялся восторгаться этим смехом, а затем и сам принялся хохотать, вместе с нею, заразившись. Смеялись они и хохотали, обнимая друг друга, и так здорово было Санечке, так славно, что и останавливаться совсем не хотелось.

   Остановиться таки пришлось. Смех кончился, оставив после себя лишь краткие смешочки, время от времени срывающиеся с подзадоренных уст молодых людей.
   - Это деревце персиковое,- заговорила вновь девушка,- хочешь взглянуть? Оно так прелестно…
   - Что, прекрасней тебя? – в очередной раз он заглянул ей в глаза. Он разглядел в них безбрежное море, безмятежно покачивающееся чистыми волнами, что так ласково блистали в свете солнечных лучиков, море, влюбляющее в себя, умиротворяющее, дарующее радость.
   Девушка расплылась в умиленной улыбке, на её щечках выступил легкий румянец, реснички растерянно заморгали, а она сама поднялась с той лавочки, взяла Санечку за руку и потянула за собой.
   - Пойдём, тебе стоит взглянуть,- протянула она милозвучным своим голоском.

   Они подошли поближе к деревцу – было оно действительно персиковым, очень видным, полным спелых плодов и грации, и было в нём что-то особенное, манящее, завораживающее. Стояли они подле того деревца, молчали и любовались, снова и снова улавливая нежные нотки персикового аромата, витавшие на лёгоньком ветерке, что разыгрался среди прекрасной природы.
   Они смотрели друг на друга, а затем снова на деревце, они прижимались друг к другу своими влюблёнными тельцами: он ощущал славную наготу её плечиков, бархатистость той кожи, её свежесть и молодость; она дарила ему улыбку за улыбкой, она дарила ему своё дыхание, а мурашки, разгулявшиеся по их спинам, перебегали с тельца на тельце, и они соединялись вдруг воедино, эти тельца, тельце рыжеволосой девушки с голубыми глазами и тельце Санечки, становились единым и целым.

   Он приблизился к ней ещё на мгновенье, она притронулась носиком к его юношеской щеке; он закрыл глаза свои, она повторила за ним, и сладостный, чудный и чувственный поцелуй случился меж ними. И всего только миг, казалось, длился тот поцелуй, такой солнечный, милый Санечкиному сердцу поцелуй – он наслаждался им, он любил тот поцелуй, он делал его счастливым.
   И не успел Санечка дать волю руке своей, запустив её в чудесные рыжие девичьи волосы, такие чистые и вьющиеся, не успел опьянеть от прикосновения к их шелковистости, как что-то резкое, неприятное ощутил он в голове своей. Какая-то страшная, свирепая сила безжалостно оторвала его от того сладкого поцелуя, вырвала с корнем, похитила из-под чудного персикового деревца.
   Всё вокруг перестало вдруг существовать – более не было ни рыжеволосой красавицы, ни персикового деревца, ни голубого неба над головой, ни цветочной поляны, ни лавочки, где случилась с ним самая замечательная в жизни встреча. Ничего больше не было, и его самого не было. Всё вокруг исчезло, превратилось в один только мрак, и Санечка проснулся.

   V

   Знакомые стены, знакомый свет из окна, запах – вот он вновь в своей комнатушке, лежит, отдыхает на такой мягонькой, удобной кроватке; постельное бельё приятно пахнет, тишина ласкает слух, а сам Санечка чувствует себя прелестно, бодро, хорошо – ему так тепло, так уютно. Только спустя мгновенье-другое осознал он, что спал, и что сон его кончился, и он больше не на лавочке, не возле персикового деревца, не с рыжеволосой красавицей, он – дома. Прежняя вся прелесть и радость его улетучились – он вернулся.
   Вдруг Санечка ощутил самое глубокое на веку своём разочарование – ему сделалось досадно и грустно, сердце его наполнилось печалью, заныло жалобной тоской, когда он осознал, что ничего того, что составляло всю его радость какие-то секунды назад и сделало его существование жизнью, больше нет. Ничего нет, и не было. Он вновь один, одинок, по-прежнему обречённый на унылое своё существование - без любви, безотрадно.
   Он никак не мог поверить, и не хотел верить, отказывался привыкать к мысли, что всё это было только сном, ненастоящим, видением. Сколько же он проспал? Час или два – так думалось ему.

   За окном садилось солнце, но было ещё светло – достаточно светло для того, чтобы рассмотреть собственную комнатку, в которой Санечка провёл долгие годы своего ущербного существования, рассмотреть и ужаснуться. Такой гадкой и скверной показалась ему в тот момент эта комнатка, его комнатка, его убежище, что оберегало его ото всех тех неприятностей внешнего мира, что ожидали его, стоило ему только высунуть свой нос наружу. От комнатки повеяло серостью и обыденностью – кругом разбросанные вещи нагоняли тоску, спёртый воздух сводил с ума; Санечка вдруг ощутил себя в тесноте, в обиде, казалось, что ему не хватало воздуха, пространства, ему не хватало цветочной поляны, персикового деревца, прелестной девушки с рыжими волосами… Её кожа была бела, как мел, а глаза – голубее неба, на ней красовалось милое платьице, светленькое - с мелкими алыми горошинами.

   Она должна была составить его счастье, должна была разделить с ним его любовь, умягчить сердце, но взамен всему этому она просто исчезла, испарилась, улетучилась. Да неужели это был всего лишь сон? Принять это казалось ему невозможно, невыносимо было понимать, что всё это чудо лишь явилось ему, подарилось на время. Сон… Если это был действительно только сон, то он был готов спать вечно.
   Санечка подорвался в мгновенье ока с кровати, выбежал вон из той блеклой и прелой комнатки, и принялся за поиски своей тётушки. Он всё окликал её, окликал и рыскал – где же она? Кухня, ванная, спальня… О, благо! Так вот же она, прямо здесь, в гостиной комнате.

   - Санечка! Родненький! Проснулся! Ох, слава тебе, Господи, пробудился! – с распростёртыми объятиями кинулась она на шею своего племянничка.
   - Я спал? Скажи же мне, милая моя, я спал? Взаправду? – он казался растерянным, напуганным, тревожным.
   - Да, сыночка… Ты спал! Нам удалось! У нас получилось! Ах, хвала же, хвала доктору Мартынову!
   - Сколько? Сколько же я проспал? – уставился на неё Санечка бешенным каким-то взглядом.
   - С позавчерашнего денёчка дремал… Ох, дай же я тебя ещё разок поцелую! – она опять кинулась к нему.
   Он отступился. Ему следовало собраться с мыслями, он умолк на какое-то время, задумался. Тётушка Валентина более не претендовала ни на поцелуи, ни на объятия, она только стояла и любовалась Санечкой, да двинуться ни на шажочек не смела.
   - Значит, с позавчерашнего… - пробубнил Санечка.

   Всю последующую ночь он бодрствовал, но не проронил больше ни слова, ни единого словечка, он закрылся в своей комнатке, ставшей для него такой немилой и ненавистной, ничего не ел и не пил, тётушку к себе не впускал, а всё сидел у окошка, поглядывал на звёздное небо и нашептывал: «где же ты, родная моя… где же ты, моя любовь?»
   Он чувствовал, что его ум свеж и бодр, мысли ясные, весь он полон сил и энергии, но душа его была не на месте. Он скучал по рыжеволосой девушке. Он скучал по её улыбке, по её голосу, он скучал по прикосновению её губ. Живо и чётко воображал он её – там, у окна, подле него, милую и радостную – такую, как во сне своём. Она существовала в его сне, она существовала в его сердце, она существовала наяву. Ему так хотелось, так желалось отыскать её…
   Что сделалось с ним после их встречи? Что стало с его головой? О, она была там, в его голове, она жила там, считалась милой гостьей; он был ей рад, он оставлял её во всём своём ясном разуме, во всём волнующемся своём сердце. Ему только нужно взять её за руку, ощутить нежность прикосновения, теплоту дыхания, губы…

   VI

   Следующим же утром подался Санечка в университет – раньше всех пересёк он его порог, да принялся, по обыкновению своему, бродить коридорами. Он более не мог оставаться в дурной своей комнате – спать ему не хотелось, чудодейственного снадобья доктора Мартынова, что подарило ему такой прекрасный сон, не было, а значит, что и делать ему там нечего. Он должен был навестить его грядущим же вечером, доктор Мартынов, этот кудесник, этот милый человек, справиться о его состоянии и, как полагал Санечка, угостить его ещё одной порцией сна, ещё одной порцией счастья. Тогда он снова увидит её, свою девочку - он верил в это – услышит её голос, заглянет в глаза…
   До тех же пор следовало отвлечься, занять чем-нибудь свой разум, не позволить страшной тоске изъесть его, покорить, уничтожить. Перед его взором замелькали студенты – разных специальностей и факультетов; учителя – старые и молодые, с приветливыми и злобными лицами; университет оживал – Санечка стал замечать шумиху и столпотворения.

   «Боже мой, существуешь ли ты? – проносилось в голове его,- коль существуешь, так отчего же не подаришь всем этим людям счастья? Почему они так суетливы, так безрадостны… Неужели они не заслуживают большего? Я вижу, я замечаю в них доброту, но они бедны, они несчастны, порой закапывают эту свою доброту так глубоко, что и не разглядеть, не заприметить, а оттого они кажутся злыми, ворчливыми, неприветливыми. Отчего не даровать им хоть чуточку любви? Милого, славного человека… Они, глупые, размениваются на всякую шушеру, на дрянных каких-то ребяток, и хоть жалко мне их, этих дрянных, эту шушеру, а всё-таки путаться им с добрыми сердечками нежелательно. Ах, что это я… А сам ли достоин? Не точно ли я такая же шушера, такой же дрянной? Заслуживаю ли я того, что обрёл? Своей любви, своей жизни… О да, я только-только наконец-то зажил, я встретил добрую, достойную душеньку, она полюбила меня, дурака, недостойного, а я тут ещё смею выделываться… Разговаривать! И есть ли мне дело до всех этих людей? Меня окружающих… Я замечаю, как бедно и печально тянется их проживание. Они всё за чем-то гонятся, преследуют славу, жаждут богатств… Они, бедные, всё забивают свои головы всякою дрянью, скверным, ненужностью. Они тратят, проживают свои жизни так, как принято это среди молодёжи. О, современные! Да что же вы это такие двуличные… Чего постоянно притворяетесь? Ищете выгоды… Расставляете дурные приоритеты, склонны и к предательству. Вы так любите веселиться, всё развлекаетесь, и всё как попало, скрываетесь от родителей, чтоб те не ужаснулись. Вы используете всех вокруг - в своих только целях, в своих стремлениях… Волнует ли вас дело ближнего? Занимает ли вас чужое горе, беда? Так ли пытались воспитывать вас ваши бабушки… Бедные вы, бедные люди! И я вместе с вами… Такие, как мы, позорим славного нашего предка, порочим память его, обижаем. И чего же не думаем мы об отцах наших, о матерях… Не вспоминаем! Мои-то ушли уже, меня покинули, но я всё думал о них, размышлял… Должно быть, они любили меня. А я? Люблю ли их я? Не знаю… Возможно ли истинно любить того, кого никогда толком не знал? Минувшей ночью я ни разу о них и не подумал… Мои мысли были заняты белокожей красавицей, рыжеволосой моей дамочкой – я так влюблён в неё, так потерян! Мне хочется видеть её, ощущать, наслаждаться каждой секундочкой вместе с нею, я хочу быть с нею, я не хочу по ней тосковать… Мне так дурно! Я разбит, я повержен, я влюблён. И, ох, я такой подлец, всё ношусь тут со своею тоской, влюблённостью… Эгоист! Да, друзья мои бедные, я самый настоящий эгоист, как и все вы. Мой эгоизм он в любови, в желании её ощущать и ею упиваться… Века и века! А в чём же ваш-то? Эгоизм… В чём заключается? Не смейте, голубчики, и отрицать даже, так как полны вы им под завязку, им пропитаны! Что же любят душонки ваши? Одни из вас – сладострастники, другие – модники, кто-то просто выделывается… Бедные, бедные! И я вместе с вами… Нет-нет! Только не надо… не позволяйте мне себя жалеть! Вы уж лучше сами меня пожалейте, коль нужным посчитаете… А мне бы лучше вас пожалеть, да так, чтобы искренне. Вы не подумайте, это вовсе никакое не высокомерие, и я не кичусь, не потешаюсь… Наверное, я немножко сошёл с ума, тронулся, значит, умом. От любви ли? Или от бессонницы? Эх, не знаю, не знаю… Хочется верить, что от любви. Однако бессонница, бессонница-то! Не проходит бесследно. Все эти годы, такие долгие и мучительные я был злобив, я был безумен… Как ненавидел я вас всех, люди! Всех вас – до единого. О, как несчастен я был, как слеп! А потом подвернулся вдруг этот Мартынов… Святой! Добрейшей души человек! Вы уж простите меня. Я сам не свой словно был. Я это чувствую. Да-да, сейчас я это уже понимаю. Совсем хорошо, очень осмысленно. Я больше не буду гневаться на вас, не стану и оскорблять, подразнивать… Кто я в сравнении с вами? Букашка, коей посчастливилось влюбиться… Влюбитесь же и вы, люди, полюбите как я – с трепетом, ласково, с нежностью! Сделайтесь наконец славными, откопайте из глубины свою доброту, и будьте добрыми, творите его, добро своё, дарите его… Ведь вы все – добрые люди, хоть и заблуждаетесь, хоть и бедствуете… И помните же, что чем полнее ваши карманы, тем пустее душа! Ай, что же это я опять… Негоже мне вас поучать, ребятки! Дурень я. Сквернейшей породы создание. Но я правда не желаю вам зла, не посылаю несчастья. Ведь мы все – одной сути, одного одиночества особи. И как тесно, как крепко стараемся мы прижаться друг к другу, чтоб ощутить тепло, чтоб почувствовать себя безопаснее…  Так и одна жизнь жмётся поближе к другой, словно в ожидании конца своего, разрешения печальной своей, земной участи. Я всё же надеюсь, что мы с вами проживём как можно дольше на этой грешной земле, как можно счастливей – на одинокой нашей планете… Конечно, земля наша грешная, и жить на ней невозможно, но другой у нас нет, и жить больше негде. Вы живите, друзья, живите… Копайте поглубже, снова и снова, достаньте же наконец со дна свою доброту и ступайте по жизни с нею, ведь это самое главное…» 

   VII

   Как и полагал Санечка, как и надеялся, доктор Мартынов заглянул к нему вечером – справиться о здоровье новоиспеченного своего пациента. Радости и нетерпению Санечки не было предела – с глазами полными сладостного ожидания смотрел он на своего лекаря, смотрел и будто уговаривал его взглядом, упрашивал дать ему ещё немного того чудодейственного лекарства, тех волшебных травок, убаюкивающих так ласково, так нежно, с таким трепетом и любовью, дарующих подлинное счастье и настоящую жизнь. Ведь без этих травок Санечке не уснуть, ведь ему без них мучиться! Не сомкнуть и глаза, страдать…

   К восторгу его и торжеству, лекарь поступил точно по Санечкиному сердцу – желанная настойка, травяной тот прекрасный сбор, вновь очутился у его носа - он ощутил этот аромат, так хорошо запомнившийся ему запах, и с его уст соскользнула маленькая улыбочка, и только ему, только ему и никому другому была понятна эта улыбка, это долгожданное ликование.

   Сам же доктор Мартынов удивлён был сказочно, очень приятно – совсем ему не удавалось скрыть свою радость и гордость, что так ярко разгорались в душе его; он был безумно рад и чудовищно горд за своё средство, за его успех. Он проделал отличную работу, он помог. Санечке был назначен ещё один сеанс чудо-терапии, после чего, по уверению доктора, его сон должен был вернуться к нему в естественном порядке, без какого-либо вмешательства.
   «Я иду к тебе, моя милая…» - подумал он и в два глотка преодолел ту пропасть, что отделяла дурную его реальность от сладкого сна. И он забылся, а на лице его застыла маленькая улыбочка.

   VIII

   Перед ним шумело море, он почуял запах морской волны – запах тот был так свеж, так чуден, он манил к себе, поближе, заставлял присмотреться, прислушаться. Санечка ступал по берегу, босыми своими ножками тревожил мокрый пляжный песок – он шёл всё дальше, дальше, наслаждаясь целебным тем воздухом, звуком нежного морского волнения. Он глядел себе под ноги, с интересом, с любопытством острейшим рассматривая свою походку; он знал, что как только поднимет глаза, посмотрит вперёд, перед собою, так и увидит её, с развевающимися рыжими волосами на ветерке, так же непринуждённо ступающую, шествующую ему навстречу – медленно, словно вразвалочку, но с нетерпением.

   Не могло быть никакого сомнения, что она там, на другом конце берега, топает своими ножками, такими же босенькими, но более милыми ему, более нежными – в сотни, в тысячи раз,- чем его собственные – твёрдые и уверенные ноги, но совсем не нежные, менее милые ему самому, однако стремящиеся к ней – резво, бодро, с желанием.
   И чем больше становилось его желание приблизиться к ней, заключить её в свои объятия, почувствовать теплоту дыхания и ласковость губ, тем медленнее он шёл, тем решительней глядел себе под ноги, не смея поднять этот взгляд, всё оттягивая эту встречу, это сладостное мгновение, жадно и смело наслаждаясь возрастающим своим нетерпением.

   Снова шаг, затем ещё один, и несколько новых, опять шажочек, потом шаг, и сил его больше нет, и терпение иссякло; он более не смотрел себе под ноги, он смотрел вперёд, прямо перед собою, под звуки собственного сердцебиения, отыскивая её фигуру – крохотную, далёкую и такую желанную. Но он не видел её. Его славная, милая девочка, его красота – рыженькая, белокожая птичечка не обрадовала его своим шаганием, приближением своего прекрасного тельца к нему, к Санечке, к своей любви.
   «Где же ты? Куда подевалась? Да неужели же… Не может быть!»
   Санечка вдруг замешкался, разволновался, запаниковал. Он ускорил свой шаг, присмотрелся острее, подальше, и… чудо! Там, вдалеке, на громадном, невероятном расстоянии от него, заметил он движущуюся точечку – крохотную, меленькую, едва заметную. И невозможно было отличить, распознать – кто же это что же это, но отличать ничего и не нужно было, не нужно было и распознавать. Это была она. Непременно, несомненно – та крохотная, меленькая точечка была его девочкой, его милой, его славной любовью.

   Он сменил шагание своё на бегство – бежал он прочь от своего одиночества, сбегал от своего нетерпения – только бы поближе к ней, поскорее…
   Точечка разрасталась, приближалась и увеличивалась, и вот уже точечка становится точкой, а вскоре превращается в светленькое, дивное платьице – Санечке удалось рассмотреть на нём кругленькие, аленькие горошины, и вот он снова счастлив, вновь окрылён.
   Рысью кидаются они друг к другу в объятия, и он её любит, и он её гладит, нюхает…

   - Я не хочу, чтобы ты возвращался в тот злобный, несчастный мир,- прошептала его любовь,- я хочу, чтобы ты остался здесь, милый. Здесь хорошо, здесь безопасно.
   - Никогда, никогда не покину я тебя впредь! Дорогая моя, любимая… - Санечка рассыпался в поцелуях - в самых нежных и самых смелых,- а она всё стояла, помалкивала, и на лице её играла улыбка.
   - Пойдём, милый, я покажу тебе вечность,- сказала она и выпорхнула из его объятий.

   И они снова побежали. Он не мог угнаться за ней, поспеть. Она уводила его вон с пляжа, с морского того чудного берега; подчас тонул он в песке, о свой собственный бег спотыкался.
   И вот, они уже посреди леса – кругом мелькают статные, хвойные деревья, а впереди виднеется светлое платьице, и слышен ласковый, девичий голосок: «сюда, за мною, давай же, быстрей». Бежал и бежал Санечка, быстрее, скорее, он выбивался из сил, он падал, он счёсывал свои босые ноги в кровь, но не останавливался – он всё бежал, бежал… а ласковый, девичий голосок всё слышался.
   Лес кончился. Она стояла перед ним у озера – светлое платьице её испарилось, как и алые те горошины на нём. Рыжеволосая красавица глядела на него своею наготой, сверкала улыбкой, стреляла глазами; она поманила его пальчиком, и он кинулся к ней, к своей девочке, кинулся к её ногам, и растаял - он обнимал её, целовал её, и всё прикасался к ней своей обнаженностью, голеньким своим тельцем.

   Озеро исчезло вдруг, испарилось, как и аленькие те горошины, и они очутились среди пахучей поляны цветов-одуванчиков. Они всё катались по ней, обнимались голенькими на одуванчиках – им было весело, им было отрадно и так хорошо – там, вдвоём, в крепком объятии, в сладостном поцелуе.
   День сменился ночью, на небе замелькали звёзды, а они всё ютились на той поляне, всё наслаждались друг другом, ворковали, словно те голубки, что дали клятву не расставаться ни на миг, летать всюду вместе, любить друг друга – в тепле, в гармонии, в вечности.
   Новая нотка завитала в воздухе, новый какой-то аромат нарушил безмятежную пахучесть поляны – и ни один одуванчик в мире так не благоухал. Это почувствовал Санечка, насладился, и устремил свой взгляд вопросительно на белокожую девицу. В руке у неё виднелся кругленький, розовый фруктик – то был маленький, спелый персик с того самого деревца, где случился их первый поцелуй.

   Санечка с удивлением рассматривал его, с восторгом - он издавал такой приятный аромат, этот персик, он был так же прекрасен, как и ладонь, в бархатистой нежности которой он беззаботно покоился. Жутко захотелось Санечке вкусить этот плод, ощутить его спелость, его сочность, такую желанную им в тот момент, такую нужную…
   Она протянула ему этот персик – поближе, поближе; он принял его с благодарностью, ощутил его мягкость, приятность его в своей руке; он почувствовал необходимость его, этого персика, он должен был его откусить – маленьким, жадным укусом.
   Как сладок был персик, как приятен на вкус!

   И вдруг боль, такая жгучая, такая резкая, высасывающая жизнь боль пронеслась страшным вихрем во всём существе его. Он хотел закричать, застонать, заплакать… но он не мог, и не шевелился.
   И прежде, чем эта боль съела его, Санечка успел поверить в Бога.
   Рыжеволосая красавица подняла розовый, надкусанный персик с живописной поляны цветов-одуванчиков.
   - Какой чудесный аромат! – сказала она.
 



Юриус Марийский

Отредактировано: 15.11.2019

Добавить в библиотеку


Пожаловаться