Чёрный Нок идёт по лесу,
Собирает мира боль.
Повстречается — не бойся,
О сияньи ему спой.
Олькко двумя пальцами протягивал полоску вяленой лосятины. Всё, больше в его котомке еды нет. Он снял даже для удобства толстую простёганную рукавицу, и от покрасневших на морозе пальцев шёл пар.
Тощий серый лисёнок — ушастенький, голодный, неопытный — доверился большому страшному человеку на лыжах, потому что тот, присев на корточки, уменьшился. Понюхал, пыхтя, чёрным носом вкусное мясо и, наконец, решился. В один миг мелькнули белые зубы, и вот уже лисёнок бесшумно бежал за сугроб с ветками, в который, как и остальные деревья, превратилась берёза или осина в два-три человеческих роста.
Распрямившийся Олькко смотрел лисёнку вслед и гадал: сейчас съест подарок или припрячет?
— Доброе у тебя сердце, Олькко, — разнёсся по спящему лесу звонкий голос.
Олькко заозирался. Он думал, что сегодня он один в лесу. Один такой дурачина.
Не успев толком перепугаться и надумать лишнего, Олькко увидел на взгорке рядом девку.
Почему девку?.. На таких же широких лыжах, как Олькко, в меховых штанах, в таком же туго перепоясанном кожухе, с топорком и ножом за поясом, лицо тоже до самых глаз закутано чем-то шерстяным, но на плече косица выпавшая, толстая, светлая и заиндевелая уже.
— Ты кто? Откуда знаешь моё имя? — крикнул Олькко в надежде, что за плотным платком на рту и носе его слышно. — И что в стужу в лесу делаешь?
Он подхватил за верёвку салазки свои с дровами и двинулся на лыжах к девке.
— То же, что и ты! — Она встряхнула за плечами большую связку хвороста и сучьев. Но всяко меньше, чем у Олькко на салазках. — Нужда выгнала. Я… — Девка чуть помедлила, прежде чем назваться. — Я Юсса из деревни за речкой.
— День кончается, — сказал, подойдя, Олькко. — За речку не успеешь, мороже станет. Пойдём к нам в деревню? А завтра по свету к себе отправишься?
Юсса внимательно смотрела на него — распахнутые глаза, единственное, виднелись из-под меховой опушки кукуля.
Но с Олькко пошла.
* * *
У Олькко это была тринадцатая в жизни зима, и более лютой он не помнил. Не помнили и старшие.
Зверь исчез из леса, оставив редких несмышлёнышей типа того лисёнка, птицы — даже оседлые — улетели к югу, реки встали, похоже, до поздней весны. Охотники и рыболовы возвращались почти всегда с пустыми руками, злые и обмороженные.
Запасы с лета-осени у всех в деревне ещё оставались, но ожидание голода хужей-страшней самого голода, тем более, когда по ту сторону стен избы нарастает, толстеет и не тает корка инея. Волей-неволей и мот полный одумается, прижмётся.
Олькко же тяжёленько этой зимой приходилось. Да и не только зимой. Сиротами они с матерью остались — прошлогодней осенью отец снарядил карбас и поплыл по речке к морю на промысел, мол, пока снег и лёд совсем не пришли. Один, хотя другие бывалые отговаривали да, так уж и быть, в товарищи напрашивались. Долго тогда провожал его Олькко глазами и по берегу, где мог, бежал. Не знал, что в последний раз… По весне лишь нашли обломок резной от носа отцова карбаса на скальном островце посередине моря. И в шаге — обрывок сумки, с коей отец Олькко не расставался, которую сшила ему жена, мать Олькко.
Горе догнало мать Олькко через без малого год. Заболела вдруг ранним летом, с постели, слабая, еле подымалась. Летела-летела птицей будто подбитой до последнего да упала, исчерпав силы. Хозяйство, после отцовой смерти не шибко большое, полностью на плечи Олькко легло…
— Помогают, конечно, — говорил Олькко, надеясь, что его внятно слышно из-под платка.
Всё это он с мальчишеским простодушием выкладывал идущей рядом на лыжах Юссе в ответ на её расспросы.
— Хорошо помогают, раз без дров вы насреди зимы, — прозвенела Юсса.
Олькко вздохнул.
— Сам виноват. С лета мало заготовил… Забыл, что дядьке Екиму отцовы запасы поотдавал. А золу теперь обратно не возьмёшь.
— Не один же дядька Еким у вас в соседях. Что другие?
— Кто? Старая бабка Фекла?.. Нет уж, у меня руки и топор есть. Себе вон нарубил и бабке Фекле тоже отнесу за то, что за матерью присматривает.
— Так ты ей летом изгородь ещё делал и крышу перестелил.
— Делал, — подтвердил Олькко, хоть про изгородь и крышу Юссе ничего не говорил. — Спасибо ей.
— Ну а остальные?
— У кого-то детей мал мала меньше. У кого-то… — Олькко снова вздохнул за платком, вспомнив недавние кое-чьи косые взгляды и ругань. — Нет ничего того, чего я сам не добуду.
Хотелось, конечно, очень нажаловаться. Расчесав обиду посильнее да приукрасив…
— Злые они? — посочувствовала Юсса.
— К весне потеплеют, — улыбнулся ей, чутка помолчав, Олькко. И на сей раз иное вспомнил — как те же люди дали ему осенью лосятины, грибы и орехи.
Лицо Юссы не просматривалось за взлохмаченным мехом, но Олькко отчего-то думалось, что она глядит на него, не отрываясь, огромными, постоянно распахнутыми глазами.
— Доброе у тебя сердце, Олькко, — сказала она, когда молчание снова подзатянулось.
* * *
Над снегом плясала позёмка. Тени от сугробов, кустов, деревьев удлинялись, растекались и вставали вверх полнокровными сумерками. Кромка леса прикрывала малиновый глаз солнца точно нижние пушистые его ресницы.
Мороз-морозище с ветром вупряжь крепчал, юркими змейками заползая под подол, за шиворот, в рукава — к живому тёплому телу. Лицо, где не спрятанное, не закутанное, расцарапывало ледяным просом.
Деревня была близко. То и дело в море позёмки мелькали знакомые Олькко деревья, кои порой противно скрипели, покачивая отломанными сучьями или разорвавшимся стволом.
Вязанка Юссы лежала на салазках у Олькко. Сам Олькко еле шёл от холода, голода, усталости и из-за неподъёмных уже лыж на ногах. Пару раз он вбредал в коварные, невидимые под сугробами овражки, и Юсса, протягивая ему неожиданно сильную руку, помогала высвободиться и вернуться обратно. А вот сил на праздные беседы ни у него, ни у неё не оставалось.