Когда я услышала его во второй раз, я приняла его голос за сон.
Каждый курс высокодозной химии – это круг ада. Сначала тебя почти убивают, потом ты оживаешь; и как только ты возвращаешься к почти нормальной жизни, тебя снова отправляют на пытку.
У меня это было уже в пятый раз.
Острый лейкоз – это путешествие через пустыню. От оазиса до оазиса. А между ними – палящее солнце снедающей, изнуряющей, невыносимой боли.
Той ночью я лежала под капельницей, уставившись в белый, тошнотворно-стерильный потолок своей палаты, и пыталась заснуть.
Конечно, сначала я решила, что мне мерещится. Я лежала в асептическом блоке, и даже медсёстры ко мне входили исключительно в сменной одежде – только из-под антибактериальной обработки. Сейчас иммунитет у меня отсутствовал, убитый теми же препаратами, что убивали мою болезнь; и смертельной могла стать любая бактерия, даже те, что для нормального человека абсолютно безвредны.
В мою палату никак не могли проникнуть посторонние. Тем более ночью.
Он был в цветах крови и забвения. Волосы – белый пепел, кожа – первый снег, губы – лепестки бордовых роз.
Я не смогла бы сказать, стар он или молод: лицо его было лицом юноши, но с чертами куда тоньше и изысканнее моих девичьих – а тьма в глазах казалась древней, как сама вселенная.
Он стоял, глядя на меня, и улыбался.
А потом разомкнул губы – и я поняла, чей шёпот слышала в саду.
- Бедная девочка, - голос был тих и лёгок, как ветер.
Когда я моргнула, его уже не было.
Во время химий мне часто снились странные сны. Пугающе реальные. Поэтому я даже особо не удивилась: только пожала плечами и закрыла глаза.
Мне померещились крики где-то за соседней стеной – а потом, как ни странно, я сразу заснула.
Поутру медсёстры, зашедшие ко мне поменять капельницу, показались мне какими-то пришибленными. Впрочем, я не понимала, как они вообще могут быть не пришибленными, работая в таком месте. Когда меня впервые привезли в гематологическое отделение, я подумала, что теперь знаю, как приблизительно выглядит концлагерь.
Во всяком случае, его узники.
Мне привезли завтрак, и я покорно проглотила свою стерильную кашу. Вкуса я не почувствовала. Впрочем, может, его и не было.
Чуть позже пришёл мой лечащий врач, Владимир Алексеевич. Медсёстры звали его Вольдемаром, и я про себя – тоже. Врачу уже перевалило за пятьдесят, но он удивительно хорошо сохранился: пышные русые кудри, чуть тронутые сединой, улыбчивые морщинки в уголках губ, зоркий лазоревый взгляд поверх очков. Да и брюшка под халатом не видно.
Это было почти забавно, но он сам болел. И тоже лейкозом. До сих пор периодически уезжал на очередной курс лечения в Германию. А ведь если бы сам случайно не проговорился, ни за что бы не подумала.
- Ну здравствуй, Александра, - проговорил Вольдемар. – Как самочувствие?
- Тошнит, - ответила я. – Как всегда.
А чугунная голова, шум в ушах, мушки в глазах и общее ощущение, что по тебе проехался бульдозер – на это даже жаловаться не стоит. Это только первый день: дальше будет хуже.
После первой же химиотерапии я поняла, почему одно из лекарств называлось даунорубицином. И впрямь чувствуешь себя дауном.
- Ну, это мы исправим, - добродушно откликнулся врач, снимая с шеи стетоскоп. – Ну что, приступим?
Меня осмотрели и послушали. Проверили катетер, взяли кровь на анализы.
- Ну что ж, порядочек, - бодро произнёс Вольдемар и повернулся к медсёстрам. – Поставьте ещё зофран, двадцать четыре миллиграмма…
Я почти не вслушивалась в слова: предпочла вглядеться в его лицо. Сегодня весёлость врача казалась мне немного наигранной.
И тут пришибленность медсестёр и ночные крики встали на свои места.
- Что, Александра? – заметив мой взгляд, спросил Вольдемар.
- Владимир Алексеевич… - я замялась, - ночью что, кто-то…
Продолжение фразы застряло в горле.
Какое-то время врач молча смотрел на меня. Потом опустил взгляд.
- Мариночка, - тихо сказал он. – Сердце не выдержало. – Врач вздохнул. – Сейчас разбираются там…
Я вспомнила голубой платочек, томик Ахматовой и слёзы на щеках.
А сейчас вдруг оказалось, что тогда я видела Марину в последний раз.
Мне показалось, что из-под меня выдернули кровать: пока я ещё зависла в прежнем положении, но вот-вот рухну куда-то вниз.
Марине было всего двадцать пять.
- …так что заведующая отделением скорректировала всем лечение, - я вновь услышала голос Вольдемара. – Если всё пойдёт нормально, то это твой последний высокодозный курс.
- Последний? – я не поверила своим ушам. – Вы же говорили, будет семь!
- У тебя ремиссия, Александра. А после Марины мы не хотим рисковать, - врач решительно черкнул что-то в своей папке. – Было семь, станет пять. А дальше… будем посмотреть.
Когда он ушёл, я всё ещё лежала, тупо глядя на светло-зелёную стену.
Смерть всё время была рядом. Я понимала это. Каждый день где-то в этой больнице умирали люди.
Но все они умирали где-то далеко. Не так. Не так, что ты лежал с человеком в одной палате, а потом его вдруг не стало.
И, наверное, в этот момент я впервые действительно поняла, что могу умереть.
Скоро пришли родители.
Во время их визитов я ощущала себя бабочкой в банке. Со сломанными крыльями. Потому что могла только ползать.
Одна стена моего блока представляла собой огромное окно, не то стеклянное, не то пластиковое – через него мы и общались.
В пластике было два небольших отверстия, прикрытых огромными резиновыми перчатками. Сидя в маленькой комнатке, промежуточной между больничным коридором и моей палатой, родители могли сунуть руки в эти перчатки и прикоснуться ко мне. Ещё было специальное окошко, через которое передавали еду и вещи.