— Батон. Киевский, — уточнил зачем-то Костя и для надежности даже показал пальцем на стеллаж с пахучим свежим хлебом.
— Тыща, — буркнула продавщица, даже не подняв головы.
Костя замер и еще раз посмотрел на телефон. На счету осталось всего двести, а до зарплаты – неделя.
— Позавчера ж по пятьдесят был…
— Вот позавчера и брал бы, а ща тыща. — Продавщица даже не издевалась: тон ее был серьезен и ровен, совсем как у дикторов из вечерних новостей.
— Тогда мне булочку дайте, студенческую. Она же еще по пятнадцать?
— Сто.
Костя помедлил и зачем-то оглянулся.
На стеклянной двери крохотной булочной скалился постер рекламы, "СКИДКА!!!" переливалась всеми цветами радуги, и из-за этого новые цены как-то терялись и пропадали. Но цену на колбасу он все же рассмотрел: "99!!!".
— А вот же, вот… Колбаса вот по сто!
— За десять грамм. Отвесить?
Продавщица смотрела на него искренне, даже с небольшой тревогой, и Костя подумал почему-то, что у нее добрые глаза, а люди с такими добрыми и серьезными глазами не станут издеваться над другими людьми, не будут смеяться над ними, даже если те будут задавать глупые ненужные вопросы.
— А почему цены вдруг так выросли? — не столько спросил, сколько пожаловался Костя. Он помнил, точно помнил, что позавчера, вот в этой же булочной цены были еще нормальными, и батон стоил всего пятьдесят, и булочки, – россыпью, на каком-то древнем подносе, – можно было выбрать по пятнадцать, и продавщица была нормальной… Нет.
Нет.
Не была.
Ее вообще не было. Была касса самообслуживания, они дома еще долго обсуждали, для кого это сделано, ведь могут и не заплатить, не все же честные, а подростки, им же нравится чудить, они вроде и в шутку, но могут обмануть, но, слава богу, их Костик не такой, он мальчик хороший, хоть и не такой, как все, но бог дал – бог взял, что уж теперь, у вас еще двое детей осталось, закапывай быстрее, мне сегодня еще троих упаковать надо, когда ж они сжигать их всех начнут-то…
— Чё это – вдруг? — удивилась продавщица. — Они такие уже года два, после войны.
— После какой войны?
— Польско-китайской, ясное дело.
Костя моргнул. Продавщица смотрела на него по-прежнему добрым и серьезным взглядом, к выражению которого подмешивалась легкая озабоченность. Костя зажмурился – крепко-крепко, пока в черноте под веками не заплясали цветные кольца, – потом открыл глаза и еще раз посмотрел на продавщицу, на стеллаж с батонами, на кирпичную стену… Нет. Побеленную. Нет, кирпичную. Нет, все же…
Костя смотрел то правым, то левым глазом, и кирпичная стена с продавщицей в застиранно-белом халате сменялась белой стеной с кассовым аппаратом. И потолок менялся. И лампы, и цвет их, и дверь стеклянная, и постер на ней, и стеллаж то блестел холодным металлом, то тускнел измученно.
А батон оставался прежним.
— Так брать батон будешь?
— Нет. Нет, не буду.
Костя вышел из булочной под разочарованный вздох продавщицы и замер. Куда идти? Тело помнило два маршрута: прямо – на работу, налево – домой. Он подумал немного и свернул направо.
За булочной тянулась серая стена старого дома с осыпающейся штукатуркой. Костя проверил ее и правым, и левым глазом, но она не менялась, оставаясь таким же надежным якорем, как и батон.
А вот улица превратилась в хамелеона: то представала полуразрушенной, со снятым газоном и ямами от деревьев, то сверкала блестящими спинами жуков-автомобилей, недовольно гудящих в толчее. Костя решил смотреть обоими глазами, как прежде, и голова сначала заболела, но через миг уже успокоилась. Видеть же он продолжал и то, и другое, и вместе, если б захотел.
Костя шел и думал. Думал плохо, мысли до конца не успевали родиться, как тут же умирали, оставляя по себе неприятный скрежещущий голос, что ввинчивался в уши смутным напоминанием чего-то неприятного, неизбежного: давай, давай, не стой на месте, чего ж ты ждешь, курва, давай, будь челове…
— …век! Молодой человек! — кричал какой-то старик позади.
Костя спросил на всякий случай:
— Это вы мне?
— Да, да. — Старик оперся о колени и задышал тяжело. Костя зачем-то посмотрел на него двумя глазами, и старик замигал, превращаясь в молоденького паренька, крепкого и полупрозрачного. — Вот, обронили.
Костя взял потертый кожаный бумажник и тут же открыл. Внутри была тоненькая стопочка разноцветных купюр, фотография и какая-то записка, пожелтевшая и измягчившаяся от времени.
— Спасибо, — поблагодарил он, не обращая внимания на покрасневшего старика, вынул записку и направился к ближайшей лавке.
— Тьфу. — Старик сплюнул и ушел.
Костя читал короткую записочку из десятка слов почти полчаса. Хмурился, улыбался, смотрел то на ладонь, сквозь кожу которой проступали обожженные кости, то на ноги, считал на пальцах и снова хмурился, потом кивнул, отвечая кому-то невидимому, кому-то, кого не видели остальные, видевшие только одну половину мира, встал и отправился обратно.
Думать он уже не думал. Зачем? Все равно ни на что нельзя положиться, все меняется с каждым шагом, вздохом, биением сердца.
— Батон, — попросил Костя и вынул из бумажника синюю десятитысячную купюру. "Narodowy bank polski-chiński" шло полосой, рядом та же информация подавалась иероглифами.
— Киевский? — спросила продавщица, протянув руку к стеллажу с пахучим, свежим хлебом, глянцево блестящим под светом двух разных ламп, в окружении разных стен, в двух разных мирах.