Юстас должен умереть

Размер шрифта: - +

Дуранте I

      Себастьян Дроуэлл смотрел на Юстаса Адэра и думал, почему бы тому не умереть, если так хочется.

      Он знал пухлое лицо Юстаса Адэра на протяжении вот уже трех с половиной лет как и вытянутое грушей — Мэнди Уилкоса, как и с оттопыренными ушами — Гилберта Фоукса, как и подобное слепку с Георга III — Александера Хаггинса… — как и прочие лица прочих молодых джентльменов, загнанных в Оксфорд подобно овцам, ожидающим принудительной стрижки. Вышедши из-под бритвы, они отправились бы по уготованной дорожке до следующего загона под вывеской «Взрослая самостоятельная жизнь». Впрочем, многие из них уже и на университетской скамье ощущали себя донельзя взрослыми, а потому без зазрений совести делали абсолютно взрослые вещи, благо позволяли родительские средства: упивались молодостью и свободой, что на деле выходило гораздо прозаичнее, чем каждый себя убеждал (особенно неловко получалось отдавать дань красоте рассвета, встречая его в придорожной канаве, что еще накануне после бутылки полусухого казалась лучшей постелью — точнее, лучшей сразу после постели мамзель Бурье, что обитала в доме с красными мезонинами по известному адресу).
      Себастьян, впрочем, подобным не злоупотреблял от слова совсем — в силу своей природной застенчивости, как взял за привычку оговариваться брат, представляя младшего своей свите. Энтони Дроуэлл на момент поступления Себастьяна уже третий год располагал Оксфордом всецело, и всеобъемлюще занимал сердца и головы его обитателей — что местных, что вынужденных. Себастьян не сомневался в этом, а потому заранее приготовился к круговерти лиц и фигур самого разного вида и свойства, с которыми ему в первые же дни предстояло раскланяться, разговориться, распить пару бокалов, растянуться в улыбке, разобраться в переплетении родословных, растеряться от непривычных оборотов приветствий, но при этом ни в коем случае не разругаться, не рассердиться, не разладиться и не разойтись, пусть этого бы и хотелось — но мешала благовоспитанность, застенчивость и клятва.
      Клятву «верного младшего брата, что да не посрамит славу и не очернит честь старшего» Энтони заставил принести, выскочив из шкафа в ночь перед отъездом. Себастьян намеренно решил лечь пораньше, десять раз проверив багаж и справившись у камердинера, что мантия выглажена, а туфли начищены. Себастьян вообще редко предавал подобным мелочам значение (например, на завтра же он забыл причесаться и застегнуть пуговицу на манжете), но этим все же стоило озаботиться в честь начала новой поры жизни, поры неизведанной, волнующей, острой и до першения в горле, до зуда в ногах восхитительной. Себастьян ехал в поезде и невольно рассуждал, что чувствует человек перед казнью — если бы только казнь была принята за событие радостное. То, что мозг выдал подобный тезис для рефлексии, уже говорило, что в душе юного Дроуэлла творился полнейший сумбур и поделать с этим ничего-ничего нельзя. Только ехать затемно на поезде Эксетер-Оксфорд, вглядываться в мутное пятно собственного отражения и не смыкать глаз.
      Энтони оставил Себастьяна на платформе, предоставив младшему «учиться плавать», предварительно сбросив его для пущей эффективности прямиком в глубинные воды. Энтони пообещал, что обязательно заглянет на церемонию приветствия первокурсников, а также поболтает с нужными людьми и похлопочет о приемлемом тьюторе* для не кого-нибудь там, а второго отпрыска рода Дроуэллов. Обещания Энтони сдержал, за что Себастьян был ему премного признателен, так как друзей заводить не намеревался. Так же Себастьян не снизошел до знакомств и связей, которыми старший брат обрастал с каждым годом все плотнее, и не потому, что желал этого, а потому, что… он был Энтони Льюис Дроуэлл, первенец и наследник лорда Дроуэлла, главы древнейшего и благороднейшего рода Девонширских дворян. Энтони прекрасно знал, что это с ним любой мало-мальски соображающий человечек будет искать знакомства и из кожи вон лезть, чтобы попасть под лучи его блеска и великолепия. Себастьян получил от брата предупреждение, что с ним будет то же — так оно и было первые недели три, пока колледж Себастьяна, а потом и весь Оксфорд не проглотил горькую пилюлю: младший из братьев Дроуэллов не ценил человеческого общества, а прямо сказать — презирал. Он демонстрировал это своим бесстрастным видом тонконогого взъерошенного птенца породы крупной и благородной птицы, но которому приписывают стать и достоинство исключительно в дань традиции, не допуская мысли, что в помете цыплят мог бы вылупиться утенок. Себастьян Дроуэлл не походил на своего старшего брата, как луна не походит на солнце. Более того — лишенная собственного света, обречена отражать лучи ярчайшей звезды, да и то, в полную силу — пару ночей месяца, временами так и вовсе пропадая с небосклона.
      Себастьян, пройдя уготованное братом испытание по первым знакомствам с «непременными людьми», тут же от них отрекся — это оказалось сделать легко, потому что для этого нужно было просто-напросто не предпринимать ничего. Никаких визитов, никаких клубов, пабов и салонов. Никаких попоек и драк, никаких увлечений одними и теми же красными мезонинами. Даже на факультете Себастьян не выказал совсем уж печального, но хоть сколько-то удовлетворяющего ожиданиям интереса к изучаемой специальности — несмотря на внешнюю ревностность, Себастьяна, очевидно, в последнюю очередь занимала наука финансов.
      Потеря Себастьяна Дроуэлла, впрочем, далась общественности относительно легко: он не то что не взлетал на местный Олимп, но даже не совершал попыток его покорить, так что падение его состоялось лишь с вершин ожиданий публики. Та горевала недолго — в центре ее внимания неизменно был старший брат, и легко было сделать вид, что у лорда Дроуэлла один сын, выпестованный золотой мальчик, а вовсе не два.
      Конечно же, двери в салоны, пабы и клубы никто перед Себастьяном ни в коем случае не закрывал — они вечно были для него открыты, ибо он обладал на них правом, помноженным на два: первое шло по крови — он был Дроуэлл, а Дроуэллы были людьми высшего круга; второе шло по родству — он был братом Энтони Дроуэлла, а Энтони Дроуэлл был человеком высокого полета.
      Но Себастьян, как предположила напоследок разочарованная общественность, по природной ли застенчивости, что вуалью скрывала, видно, глупость, словно бы и не ценил своих привилегий, за которые те же буржуа выдрали бы собственный глаз — что уж говорить о несчастных пришлых по грантам безродных выходцев из глуши, двери которым Оксфорд по прогрессивным веяниям вынужден был распахнуть.
      Себастьян, надо сказать, все же прекрасно понимал, кто он такой есть. И без колебаний позволял себе ту улыбку убийственной вежливости, с которой отвергал сколь искренние намерения скорейшего приятельства, столь и притязания глупцов и прочего низкопробного человеческого материала, что обретался в стенах университета. При встрече с очередным глупцом, которой он так старательно избегал, Себастьян чуть склонял голову, мягко улыбался и с едва ли не беспечным видом говорил слова до грубости тонкие, до резкости изящные, втаптывал того, кого сам же обозначал своим недругом в грязь и, с тем почтением, с которым косятся на чужие могильные плиты, уходил. На потоке за ним признали право на меланхоличное одиночество почти сразу же — не окончился и сентябрь. Пусть под конец этого испытательного срока и произошел крохотный инцидент, который на миг дал надежду.

      В колледжской библиотеке Дроуэлл присмотрел себе кресло у окна, которое занимал ежедневно с точностью до минуты и засиживался там с талмудами по истории, что вовсе не совпадало с его меркантильным направлением, а оттого и привлекало внимание — оттого и оказия получила огласку.
      В библиотеку стал наведываться другой, видно, столь же неудовлетворенный изучаемым предметом студент, также первокурсник — и все бы ничего, коль не посягни этот престранный субъект на кресло мистера Дроуэлла. На данном этапе — Себастьян в дверях читальной залы, престранный субъект — в искомом кресле — еще можно было бы все замять, только и надо было что извинения и заверения, что подобное больше не повторится, и уже обратные извинения и заверения, что кресло пользовать можно, но только не в обозначенные часы. Однако субъект мало того, что совершенно проигнорировал приближение мистера Дроуэлла, но когда тот подошел вплотную и мягким покашливанием выказал свое нетерпение, начисто обошел вниманием этот знак. Следующей на очереди стояла перчатка в лицо и дуэль. Однако мистер Дроуэлл оказался достаточно великодушен, что даже поинтересовался у мистера — как назвали шепотки из соседних кресел — Ньювилла, чем это он так увлечен. Мистер Ньювилл, не отрываясь от книги, ответствовал, что делом важным и неотложным, а когда Дроуэлл все же ухитрился углядеть название, которое вызвало уже известную всем тонкую улыбку на бледном лице, Ньювилл вдруг огрызнулся и, невообразимо, принялся расхваливать достоинства выбранной литературы. Дроуэлл ответил мягко и тихо нечто категоричное; завязался спор со всеми необходимыми перипетиями: попытки обоснования, ссылки на источники, неизбежный переход на личности, апелляция к здравому смыслу… Исход поразил всех — Себастьян Дроуэлл, бросив что-то донельзя колкое… удалился. А раскрасневшийся от натуги Ньювилл лишь пожал плечами, передвинул кресло в угол и напоказ сидел с книгой до закрытия, пропялившись в один разворот. И все же победа оказалась за простолюдином — чтобы там ни бурчало себе под нос оскорбленное высокородство про «бисер перед свиньями».

      Впрочем, то было единственное пятно на репутации Себастьяна Дроуэлла. Такую, окропленную маленьким родимым пятнышком, что за две недели так и вовсе слилось с болезненной белизной кожи, ему предрекали влачить до окончания университета — интереса ради одевая ее в тень мрачной недосказанности, а значит — страшной надрывной тайны, от которой позже, когда овцы перейдут в загон с вывеской «Сватовство. Женитьба», будут сходить с ума все потенциальные невесты, и останется только выбрать ту, кто красивее всех будет падать в обмороки.
      Никто не знал, что думает на этот счет сам Себастьян Дроуэлл — он ни в чем не нуждался — как показывало время, даже в человеческих отношениях — впрочем, нельзя было отрицать, что три из семи вечеров на неделе он неизменно проводил в компании своего старшего брата. Энтони врывался в тихую обитель Себастьяна подобно огненному смерчу — и если вокруг все сгорало дотла, то младший брат, несомненно, имел иммунитет к этому пламени — и лишь грелся. Грелся безудержным весельем Энтони, его размахом и удалью, подпитывался искрящимся задором и непробиваемой самоуверенностью, да и попросту — любовью, с которой старший ерошил смоляные кудри младшего, а после пребольно толкал в поникшее плечо и травил какую-нибудь байку, сгрызая за раз целое яблоко, отправляя огрызок под окна — и там они мешались с серыми окурками.
      Себастьян ждал визитов брата, пусть вычислить их не представлялось возможным: Энтони жил по велению не Бога, не отца, не мнения общества, не расписания классов — а лишь собственного сердца, огромного и мякотно-алого.
      Он вбегал в комнаты младшего брата резво, приказывая слуге нести сэндвичи и вино, разбрасывал в ожидании вещи и раскладывался на диване, чтобы в момент появления Себастьяна с возгласом вскакивать и вновь приниматься расхаживать по комнате, балагуря беспрестанно.
      Себастьян тем временем признавался, что скучает по дому — жизнь в Оксфорде, казавшаяся столь необыкновенной в моменты ее ожидания, растеряла всю надуманную краску в первые же месяцы; соседство Энтони радовало безусловно, но дома, дома все было иначе — замкнуто, завязано одно на другом, сцепленное накрепко семейным кругом. Там, дома, остался возлюбленный отец, а с ним же и мать, что вот уже изрядный срок находилась в крайне интересном положении — и об этом знал не только Себастьян — весь свет. Семейство Дроуэллов ожидало прибавления, и многие (начиная с самих счастливых супругов) прочили девочку: вот уже третье поколение подряд в роду прибавлялось только мужчин. Себастьян был сведущ в медицине и биологии — а потому ожидал, что Рождество в доме Дроуэллов справят на славу помножившимся составом.
      Однако за день до начала зимних каникул Энтони пришел угрюмый и обиженный, без лишних слов сунул Себастьяну телеграмму от отца — тот, ссылаясь на здоровье жены, извинялся перед сыновьями и просил повременить с приездом. Пожелание счастливого Рождества недвусмысленно отражало мягкий приказ: остаться на каникулы в Оксфорде. Юноши приняли отцовскую волю один — скрепя зубы, другой — скрипя зубами. Энтони закатывал глаза и фыркал, что они бы явно матушке не помешали и принесли бы только радость — запертой одной в большом доме, да ей, верно, самой страшно и тяжело, а отец, право, переживает больше самой леди, да и как же они не нарядят вместе рождественское дерево да не съедят подчистую наколдованные кухаркой явства…
      Впрочем, Энтони довольно быстро отринул мрачные терзания и настоял на том, чтобы раз уж так, то и они с Себастьяном «развлеклись по-крупному», и глаза его при этом разгорелись пугающе. Себастьян сглотнул нервически, но не мог отрицать, что игривое покалывание что в груди, что в уголках губ, где запряталась лукавая улыбка, доставляет удовольствие.
      Следующую неделю каникул Себастьян позволял Энтони творить все, что придет в буйную его голову, время от времени предлагая забавы пусть менее тихие и предполагающие меньшее количество вовлеченного народа, но столь же яркие. Декабрь тогда выдался потрясающим: грязь и вонь Оксфорда заглушила пелена чистейшего снега, а хористы в соборах, вдохновленные, пели особенно чисто, и когда Себастьян шел под руку с Энтони по вечерним улочкам городка, ему казалось, что ноги их не оставляют следов — Энтони парил; за ним и следовало тянуться ввысь, только лишь ввысь.
      Приходили они домой затемно, проскальзывая мимо не самой усердной в дни праздника охраны; так случилось и в последний день каникул. Братья сняли простывшую одежду, приказали топить камин нещадно, распили вино и доели бесконечную индейку — и только потом, блаженно потягиваясь, обнаружили занесенное слугой письмо — из дома.
Энтони перехватил конверт у Себастьяна, отвесил щелбан, подбежал поближе к камину и растянулся прямо на ковре, с воплем объявив:
      — Ты только подумай, кто пишет! Сам дядюшка Кристофер!
      Себастьян нахмурился — младший брат отца вызывал смешанные чувства, сейчас особенно потому, что уже вот полгода как находился в Европе — так как же Кристофер Дроуэлл мог бы писать из поместья?..
      — О, говорит, что вернулся по некоей необходимости, — тут же сообщил Энтони, с улыбкой заглатывая письмо, — вот же, уже интригует, старый лис! Впрочем, надеюсь, он поправил свое здоровье. Что там у этих лягушатников, Ривьера?.. — Себастьян что-то буркнул, подсаживаясь ближе, а Энтони все забавлялся, перемежая собственные шутки чтением вслух: — «Я не тороплю тебя назад, твой отец настаивает, чтобы ты окончил обучение»… Н-да, папенька строг: сдалась бы мне эта треклятая филология!.. «Это исключительно твое дело — ты уже взрослый мальчик» — благодарствую, дядюшка, хоть вы в этом не сомневаетесь… О, весточка от мамы! Послушай: «Леди Черис тебя любит, конечно же…» — ну, конечно же… Бастьян, ты слушаешь? Тут и про тебя: «Добавляет, чтобы ты присматривал за Себастьяном (в необходимости приглядывать за пустым местом я сомневаюсь…» — ох, дядя, режете как по живому — ну, скажи, он полнейший хам, верно? Не обижайся на него, Бастьян, он в своей манере. Так… Тут идет какая-то манерная демагогия, очень в твоем стиле, Бастьян… «Предки остаются верны себе — им дорога ложь во спасение», очень мило. «Но я ведь тот еще грешник…»
      Себастьян закусывал губы от нетерпения — что-то ему не нравилось, прежде всего — то, что Энтони явно заглатывал целые куски текста, а это значило одно: там были какие-то либо гадости, либо пошлости, и то, и другое — племяннику старшему о племяннике младшем. Себастьян только и мог позволить себе, что резко вздохнуть и подняться — безусловно, Энтони был дружен с дядюшкой Кристофером как никто другой, но после того, что произошло полгода назад… Разве можно было даже допустить мысль о каких бы то ни было отношениях, пусть необходимых по факту крови!.. Себастьян сжал кулаки — «грешник, грешник, грешник» — именно что грешник, дядюшка Кристофер, вот кто под стать Энтони вечно полнился блеском, азартом, бушующим пламенем осознанной зрелости — тем, что косило женщин и противников наповал… Тут Себастьян, отвернувшись, не сдержал мрачной усмешки — в последнее их свидание с дядюшкой, аккурат перед отъездом того во Францию, в нем не осталось и следа всего этого — будто выжрало что-то изнутри, оставив лишь озлобленное хищное лицо, перекошенное жаждой непозволительного. Что же, за это посягательство на то непозволительное Кристофер Дроуэлл получил щелчок по носу — этим ограничился отец, и это было одно из немногих его решений, которые Себастьян ставил под сомнение, казалось излишне мягким. Вот, не прошло и полугода, как Кристофер уже снова в родном доме сочится ядом и сытым превосходством, и что же послужило причиной того, что отец вдруг сменил гнев на милость и приблизил к себе своего губителя…
      Возглас глухо канул в пламя камина — туда обернулся Энтони, спотыкнувшись на каком-то слове. Глаза его, раскрасневшиеся от огненного жара, наполнились слезами — но он не спешил смаргивать, а только лишь смотрел на брата снизу вверх, приоткрыв рот в немом крике.
      — Бастьян, — вымолвил он наконец, — Бастьян!.. — и заозирался по сторонам, будто не стоял перед ним названный; слепо пяля пожелтевшие глаза и разнимая губы, он вдруг схватился руками за ковер, сминая бумагу, и дернул на себя — взвилось облако пыли, в котором родился крик: — Мама, мама! Он пишет, наша мама умерла! Умерла, умерла!..
      С глухим воем Энтони откатился на бок и встал, все еще сгинаясь в три погибели, подбежал к окну, стискивая руки, словно живот его пронзила немыслимая боль. Себастьян наблюдал это все, объятый непроницаемой пеленой, и отстраненно видел, как его рука тянется к выброшенному листку — поднимает, разглаживает, и глаза читают, читают…
      «…Энтони, твоя мать умерла… Конечно, я сделал все наихудшим образом, как и всегда — но иного варианта не было. Леди Матильде до этого дела нет, а брат… твой отец… считай, что и его сейчас нет. Энтони, я не буду разводить сопли — ты и без меня с этим справишься — но твои родители не были готовы к тому, что произошло. Кажется, брат до сих пор не осознал случившегося, хотя прошло уже десять дней…»
      Десять дней. Десять дней.
      Себастьян был где-то далеко, запредельно далеко, пока глаза черпали следующие сведения:
      «…Беда не приходит одна, знаешь ли. У тебя теперь есть еще один братец — может, из этого выйдет больший толк, чем из Себастьяна…»
      — Он пишет, — услышал Себастьян свой голос, спокойный и бесстрастный, — у нас теперь есть младший брат. Знаешь…
      И тут резко вернулся в реальность: перед собою он не видел ничего, кроме огромного лица брата — приближенного настолько, что чувствовалось шевеление губ, с которых срывались и срывались слова:
      — Это неправда. Почему это правда, Бастьян, ответь! Что это, я не верю. Кристофер на континенте, откуда ему взяться в нашем доме?! С чего бы это, мама должна была разрешиться на днях… Поэтому она умерла. Из-за этого чертова ребенка, вот почему! Сколько ей было лет — это все он захотел, он заставил!.. Бастьян, мы отправили им рождественские подарки? Бастьян, мы же получили от них подарки на Рождество. Мама!.. С чего бы такой прекрасной женщине умирать, да брось ты, это все какая-то откровенная чепуха, Бастьян, милый братец, давай вместе посмеемся над шуткой дядюшки — он, верно, совсем заскучал там, на своей Ривьере…
      — Эни, — снова услышал Бастьян голос чужой и холодный, — Эни, наша мать умерла.
      Энтони вздрогнул и отстранился. Шаг, второй. Третий — чуть не навернувшись об угол стола. Не удержались бокалы с подносом — попадали на пол. Четвертый — к окну. А оттуда…
      — Да что ты знаешь!.. — лицо его смялось в гримасе, раскрасневшееся, плотное. — Только и можешь, что стоять тут молчаливой глыбой! Убирайся! Ты вообще не знал ее, она тебя не любила: вот и ты — да хоть что-то ты чувствуешь, наконец?! Не стой тут как камень, Бастьян, что же ты делаешь?!
      — Ничего я не делаю…
      — Вот именно! Ничего! Наша мать умерла! Мама, матушка, мамочка… — голос его сорвался на долгий скулеж, а Себастьян пусто сказал:
      — Выходит, похороны уже состоялись.
      Энтони словно задержал дыхание и в дребезжащей тишине слепо уставился на брата:
      — Что ты сказал?
      — Ну, прошло уже десять дней, не может быть такого, чтобы ее до сих пор не похоронили, — пожал Себастьян плечами. — Получается, это просто нас не позвали.
      — Не позвали, — в странной манере повторил Энтони, не шевелясь.
      — Единственное, странно, что в газетах ничего не писали…
      — Не писали, — подбородок Энтони пошел рябью, но он сказал еще раз, совсем тихо: — Не писали. И нас не позвали. Не писали и нас не позвали. Вот так шутка, да, братец Бастьян? — губы разорвались в улыбке, испуская рык, когда в прыжке подскочил он к брату и вонзил когти в его плечи: — И это все, что ты сподобился сказать! Наша мать умерла, а ты огорчен, что об этом не писали в газетах! Что не смогут завернуть селедку в кончину нашей матери! Да как ты можешь так, как можешь?! О, верно, не зря она тебя ненавидела, с рождения тебя ненавидела, а я обижался за тебя, я уговаривал ее читать сказки нам обоим — и ради чего?! Она была права — скажи, ты еще рад, что она умерла там, одна, из-за чертова паразита, что пожрал ее изнутри! Верно, они с отцом вознамерились завести его вместо тебя. Да ты наперед из нее всю душу вытряс своим безразличием! Позвали б нас на похороны — признайся, плевал бы ты на ее могилу?! Плевал бы?!
      Энтони задыхался — глаза его сузились до темно-синих щелей, губы растянулись красной раной поперек перекошенного лица; отступил на шаг. На два, три — медвежьей поступью отвалился к окну, затих. Стоном глухим, чуть и беззвучным, пронеслось:
      — О, мама-мама… ты была только моей…
      Опомнился тут же, как эхо смолкло — обернулся вихрем к окаменевшему брату:
      — Моей, значит! Моей! А ты… Убирайся! Убирайся вон!
      И саданул кулаком по подоконнику — вздувшиеся сосуды тут же лопнули вслед за содранной кожей, прорвалась кровь и очередной вопль.
      Когда Энтони оглянулся вновь, откидывая с лица спутавшиеся смоляные волосы, по лбу рассекая кровавые полосы, в комнате уже никого не осталось. Не удержавшись, не довершив шага назад, к стене, не облокотился об нее — стукнулся пребольно, неуклюже сполз вниз и так и остался, закрыв и без того соленое от слез и слюны лицо обагренными руками.

      Себастьян шел неспешно, по привычке чуть сутуло, перед тем как выйти на мороз, не забыв даже стянуть с вешалки пальто — впрочем, надевать он его не стал, а лишь накинул. Холода, что заковал каждую веточку, каждую песчинку, Себастьян не чувствовал и не собирался отмечать, как постепенно краснеют, чтобы вскоре начать синеть, руки: пальто нужно было лишь потому, что в кармане лежал портсигар — подарок брата на минувшее Рождество, когда младший Дроуэлл и был с улюлюканием уличен в пагубной привычке. Впрочем, Энтони расщедрился так и вовсе на гордость: курение было однозначно «взрослым» предприятием. Авторитетно хотел было посоветовать табак определенной марки, но тут Себастьян продемонстрировал немалую образованность и отстоял свой выбор и подходил к самой процедуре с тщанием. Так, запас папирос в портсигаре всегда отвечал запросам хозяина: вот и теперь, осознав себя, с застывшим взглядом и одеревенелым телом переместившегося на задний двор какого-то дома, Себастьян щелкнул серебряной коробочкой и запалил спичку.
      На пустынном заднем дворе этот скоропостижный огонек, что пару секунд противился вездесущей зимней темени, казался единственным живым существом. Да и то — пока не погас, наткнувшись на голубые пальцы, что даже не дрогнули, опаленные. Отбросив погибшую столь бесславно спичку, Себастьян принялся за следующую. И вновь ничего не мог сделать, иначе как наблюдать за быстротечностью жизни крохотной искры, что неизменно — третий раз, четвертый, пятый — находила свой конец в виде разбереженных подушечек длинных пальцев. Наконец, в коробке осталась последняя спичка. Только тогда затлела и папироса.
      «…Звездочка, ты моя маленькая яркая звездочка, милый мой, свети-сияй, гори-гори, моя звезда, мальчик мой…»
      Пошел снег. Себастьян увидел — комья снежных хлопьев — но не почувствовал, как те залетают за шиворот, ранней сединой облепляют всклоченные волосы. Морщинами оседают на лице. Кожа его все же была теплее снега — и тот таял и катился вниз к подбородку крупными каплями, минуя сухие остекленевшие глаза.
      «…На Рождество малышу Иисусу волхвы принесли дары. Драгоценные дары… Не спрашивай меня, что за дары — я отвечу тебе, мой дорогой сыночек, что я за счастливица, ведь ты — дар, великий дар. Мое сокровище, мое золотце…»
      Одной папиросы сделалось мало. Одна за другой, Себастьян подпалил штук шесть, аккуратно собрав их в пучок, словно копну пшеницы. Снежинки таяли в полете, сбитые завихрениями сизого дыма. Одна за другой, одна за другой — без единой возможности долететь до земли и вместе с сестрами своими воздвигнуть сугроб да побольше.
      «…Расти большой, расти умницей, мы с папой всегда тобою будем гордиться, мой мальчик, мы и сейчас тобою гордимся, такой ты у нас красавец, смелый, храбрый…»
      Если бы Себастьян и захотел прекратить, не получилось бы: папиросы, верно, вмерзли в пожелтевшую кожу, аккурат между двумя пальцами; оставшиеся три скукожились в куриный кулачок и онемели. Как и ноги. И грудь нараспашку. И лицо — снежинки таяли все ленивее и ленивее, не желая плакать по незнакомым мертвецам. Себастьян пошевелил левой рукой, что плетью висела — едва отозвалась. Ее в кулак он так и не собрал — застыла с распахнутой ладонью, по которой багровым пунктиром проступили линии Жизни и прочей Чепухи.
      «…Ты — наше солнышко, наш ясный лучик, всех согреешь, всех утешишь, я так люблю тебя, мы с папой так тебя любим, наш дорогой, наш прекрасный сыночек, мой милый, мой любимый, мой дорогой Эни…»
      Ладонь не гнулась — впрочем, Себастьян особенно и не пытался. Казалось, ухватись посильнее за пальцы — и с треском отломятся. Эта мысль рассеклась по синюшным губам краткой усмешкой, что выпустила из себя клубья дыма. В темноте единственным светом был сноп тлеющих искр — уже изрядно искуренных, но еще пригодных светить. Себастьян все еще созерцал собственную ладонь — помнил, как раз бабка Матильда взяла их с братом руки и принялась водить своими когтями, словно заново вырисовывая отметины Судьбы и прочей Чепухи. И сейчас Себастьян вдруг проявил небывалый интерес к этим тонким шрамам. Захотелось разглядеть лучше, еще лучше, и еще — ближе, ближе к мерцанию огоньков.
      «…Наше счастье, Эни, ты мое счастье, я так тебя люблю…»
      Прижег. Погрузил папиросный факел в кожную гладь. И привертел — чтоб уж наверняка. Так ли легко затушить папиросу? Обычно ведь придавливаешь каблуком или пару секунд трешь об дно пепельницы. Сейчас тоже должен посыпаться пепел — серый или черный, дойдет ли до особенного запаха копчения? — и смешается со снегом.
      «…Эни, какая я счастливая, что ты у меня есть…»
Белым снегом, белым. Нужно черный, да. Когда коптится свинина, она постепенно чернеет. Так и следует.
      «…Не плачь, мой милый, мой прелестный, не плачь, ни к чему лить слезки, мой дорогой Эни…»
      Раздуть угли — тоже важное предприятие. Втянуть поглубже завонявший дым и — снова, на насиженное уже место. Запузырилось.
      «…Дай мама тебя поцелует…»
Сверху капали и капали снежинки, загодя облетая очаг легкого шипения и ненавязчивой вони. Дымило усердно, с воодушевлением. Узкие ноздри трепетали, в голове мутилось, а с языка так и не срывался хотя бы стон — все пересохло, хоть снег ешь.
      «…Энтони, твоя мать умерла…»
      — Это еще кто?!
      Себастьян отвлекся нехотя — пришлось, увы, ведь раздался заспанный голос прямо над ухом. На узенький задний двор никто бы не зашел незамеченным, но Себастьян не предусмотрел черные окна — то, что было за его спиной, как раз оказалось распахнутым и являло во тьму ночи бледное острое лицо.
      Крайне рассерженное.
      Даже сказать: раздосадованное.
      И вопрошающее резко до грубости:
      — Так кто?!
      Себастьян пригляделся и отметил, что лицо и его обладатель явно личность знакомая. Личность же, по всей видимости, пришла к такому же выводу, но если брови нахмурились еще больше от осознания подобного казуса, глаза метнулись скорее и расширились в следующий же миг от увиденного:
      — Рехнулся?!
      Так как Себастьян так не считал, а если и допускал такую мысль, то нуждался в дополнительном времени на рефлексию, то полуночный бодрствующий (пусть и по принуждению) еще раз прикрикнул сиплым со сна голосом, а видя, что слова воздействия не имеют вовсе, совершенно четкими и отнюдь не вялыми движениями, перекинувшись из окна, зонтом выбил из заледенелой руки мистера Дроуэлла догорающие папиросы и пояснил:
      — Рехнулся.
      — Именно! — согласился Себастьян, тщетно силясь тоном голоса показать все свое возмущение: легкие, верно, промерзли насквозь и издавали едва слышный хрип: — Извольте объясниться, сударь!
      — Извольте катиться отсюда к черту на рога, — наперекор жалкому сипению громыхнуло в ответ и вновь воинственно взмахнуло зонтом. — Еще раз будешь дымить под моим окном — в сугроб зарою.
      Себастьяна переходы с «вы» на «ты» не смутили — сам он счел собеседника за кровного врага и, подбочениваясь отбитой зонтом рукой, заявил:
      — Табакокурение — дело моей частной жизни. Осуществляю сию потребность на том углу, на коем душа повелит. Предлагаю вам завалиться в свою конуру и оставить претензии при себе, равно как и табурет, на который вам пришлось встать, чтобы наша беседа так и вовсе состоялась.
      Бледнолиций квартирант резко побагровел, на пару секунд задохнулся, совершил резкое движение, намереваясь захлопнуть окно, но действительно покачнулся и захватал руками воздух; едва восстановил равновесие и буркнул премрачно:
      — Пьяный, что ли?
      Себастьян как назло именно в этот момент оперся об стену — про себя отмечая, что на улице несколько прохладно, а на небе очень много звезд. До неприличия много для неба, затянутого плотными облаками, что непрестанно неслись снегом.
      — Я не распью с вами и пинты, Ньюкасл, — отрезал Себастьян, припоминая навскидку фамилию полузнакомого лица. — Я, видите ли, не распиваю с ограниченными идиотами. Ни-ни.
      — Невероятно. Вы все-таки произнесли это вслух, Дроуэлл, — отозвалось сквозь белесую пелену. Себастьян уже был готов принять на веру, что подобная картина мира — совершенно белая и бесплотная — вполне приемлема и пригодна для обитания. Ему стало нестерпимо жарко.
      Себастьян моргнул. Перед взором возникли чьи-то по природе своей небольшие, но по причине своей близости к лицу собеседника — огромные, притом яростные глаза, и в уши поверх бестелесного шума пробралось:
      —…Вовнутрь, говорю!..
      В нос ударил отвратительный запах, естественной реакцией на который стал кашель, что раздирал отмороженные легкие с бешенством тысячи кошек. Все лицо было совершенно мокрым, губы горели, как и кончики пальцев; дыхание задыхалось; левая рука ныла отчаянно, под стать младенцу о материнской груди. Вокруг вновь стало светло — но не белым, а подрагивающим желтым — и первое, что Себастьян увидел отчетливо, была запаленная свеча.
      — Мне трупы под окнами ни к чему, — уведомил угрюмый голос. — Особенно трупы курильщиков. Еще сильнее воняют.
      — На таком морозе… — протянул Себастьян, — не завоняют.
      С каждой секундой и двумя острыми словечками (ведь именно так сложилась арифметическая пропорция) Себастьян все яснее осознавал себя в крохотной комнатке, обставленной донельзя скудно, но прибранной на совесть. Хозяин сих хором стоял подле со свечой и пузырьком настойки, разящей столь же отвратно, сколь искажались в определенных эмоциях черты лица. Порыв милосердия объяснили прагматизмом и заботой об окружающей среде; перспективы с каждой следующей минутой взаимной неприязни становились все более туманными. Себастьяна устраивал тот факт, что он наконец-то сидит, причем сидит в тепле, что особенно важно; однако не приносило удовлетворения то, что сидит он в комнатах заносчивого замарашки, который из стада идиотов выбивался своей привычной молчаливостью, и раздражал невыносимо прорывающейся в апломбе грубостью. Вот же свезло предаваться сладостному процессу курения под окнами именно этого пренеприятного субъекта! И после оказаться в положении крайне двусмысленном, чуть ли не обязанном — этого Себастьян стерпеть не мог и попытался подняться, но потерпел полное фиаско.
      — Только зашли, а уже уходите, — попенял хозяин. Наспех одетый в залатанный халатик самого нищенского вида (как отметил тут же Себастьян). Впрочем, носителя сего одеяния подобная характеристика нисколько не смущала, а, видно, воодушевляла на дальнейшие колкости: — Тогда изволите тем же путем — через окно.
      — Без затруднений, — ответствовал мистер Дроуэлл, едва ворочая языком и телом.
      — Вы идиот, — отрекомендовали его слабые трепыхания и подытожили тяжким вздохом: — Давайте сюда вашу руку. Другую. Ту, которую жгли.
      Глаз Себастьян не поднял — как и руки. Получив в назидание еще один вздох, он обнаружил на шатком столике, у которого и уселся, миску с водой, куда ему устало посоветовали опустить руку, и он не нашел причин упрямиться — казалось, еще немного, и легче будет отрезать увечную конечность, чем мучиться нестерпимой болью. Неожиданный врачеватель (который, правда, даже не притронулся к своему пациенту) пусть обыкновенно под стать Себастьяну приемлел молчание, ныне решил отыграться за все проглоченные насмешки:
      — Заметьте, я не спрашиваю, зачем жгли. Я спрашиваю, зачем жгли под моим окном.
      — Тут уместнее «почему», — буркнул Себастьян.
      — О, то есть изначально цели дымить своей кожей конкретно под моими окнами не было.
      — Не было.
      — Но причина на то была.
      — Была.
      Снова вздох, снова раздраженный. Себастьян на лицо собеседника не смотрел уже давно — вообще ни на что не смотрел; глаза закрывались навстречу уже знакомой белесой пелене…
      —…Потому что это я пострадавший, а не вы. Мой драгоценный сон прервали вы. Мое драгоценное время занимаете теперь вы. А еще и хамите. Вам за все отвечать. Прежде всего, мне! Вы слышите меня? Дроуэлл! Эй, Дроуэлл!..
      И вновь Себастьяна передернуло от пламени, что пожирало легкие под немилосердный кашель. Перед глазами замаячило серое лицо. Себя Себастьян нашел полулежащим на просевшей кушетке.
      — Я не собираюсь звать вам врача, — уведомили его тут же. — Впрочем, такими темпами, лучше сразу гробовщика. Но и его не буду.
      — Ладно.
      Себастьян снова закрыл глаза. Но теперь перед взором бегали всего-навсего лиловые звездочки, а в голове прояснилось окончательно — слышно было даже частое раздраженное дыхание другого человеческого существа. Рука не болела, пока о ней не вспомнилось в следующие же пару секунд.
      — Вот.
      Под нос бесцеремонно ткнулось что-то щекотное.
      — Что это.
      — Разверзните очи и свидетельствуйте.
      — К чему.
      Если Себастьян и отдавал себе отчет (что навряд ли) в степени мерзости своего поведения, то исправить его не спешил: он уверил себя, что не имеет ни малейшего желания что-либо предпринимать. Он не по своей воле ввалился в полубессознательном состоянии в чужую квартиру — был исполнен готовности провести остаток своих дней (что свелись бы до пары часов) в наметенном за ночь сугробе — так что ныне не его забота, что дальше произойдет с его бренным телом: вся ответственность лежала на тщедушной фигурке хозяина пристанища. А тот, очевидно, также проникся положением дел: и принял на себя всю полноту власти. Кою и продемонстрировал, с неожиданной силой схватив Дроуэлла за грудки и встряхнув.
      — Так ли относятся к гостям, Ньюкасл?! — от удивления Себастьян все-таки приоткрыл глаза и даже попытался отстраниться.
      — Я тебя еще ногами отсюда выпинаю, — пригрозил названный, — на этой кушетке нельзя помирать, ясно?!
      — Под окнами нельзя, на кушетке нельзя, — фыркнул Себастьян, — бросьте, Ньюкасл, будто у вас бывают гости, которым бы на ней сидеть.
      — Не твое собачье дело! — взревел тот и присовокупил: — Ньювилл! Ньювилл, какой к черту «Ньюкасл»!
      — Пардон, — скривился Дроуэлл. — Пусть будет Ньювилл. Я…
      —…Не видите смысла запоминать фамилии всяких там идиотов, ну-ну, — Ньювилл все не спешил садиться на единственный колченогий стул, а стоял, чуть сгорбившись, теребя дырявый пояс халата.
      — А вы видите смысл со мною возиться, — заметил Себастьян чуть тише, но все равно срываясь на кашель. Ньювилл небрежным жестом указал на чашку, буркнув что-то про то, что отрава для тараканов, увы, кончилась, а мышьяк дороговат. Себастьян отпил чая, что пах тухлой рыбой, и на удивление почувствовал себя лучше. И только тогда понял, что рука уже почти не болит — перевел взгляд и увидел, что ладонь перевязана бинтом, измазанным чем-то зеленым.
      — Укроп, — лаконично обронил Ньювилл, но не прокомментировать удивление пациента не преминул: — Увольте, от ожогов отменно. Право, вы с таким знанием дела применяли методы Святой Инквизиции, что у меня и сомнений не возникло, что вы практикуете подобное регулярно.
      Себастьян допил чай.
      Ньювилл вздохнул, и Себастьян с раздражением подумал, который уже раз за их недолгую встречу… или долгую. Здоровой рукой неловко потянулся в карман за часами, но Ньювилл угрюмо сообщил:
      — Половина третьего.
      — Тогда откланиваюсь, — спохватился Себастьян, привставая осторожно, по привычке не выпрямляясь до конца — с каждым годом сутулость все крепче обвивала хребет.
      — Куда? — опять вздохнул Ньювилл.
      — К себе, — не без гордости отвечал Себастьян, пытаясь застегнуть пальто, из которого его, благо, никто не постарался вытащить.
      — Я же говорю: три часа ночи, — Ньювилл как устало закатил глаза, так их и вовсе закрыл, откидывая голову назад. — Никуда вас не пустят. Думаете, Броди не дежурит со своими «бульдогами»*?.. Честно, вы не создаете впечатление человека, способного пробежать без отдышки хотя бы сотню футов. Тем более в таком состоянии.
      — С каких это пор вас заботит мое состояние? — снова спросил Себастьян, надеясь, что прозвучало это как самая настоящая угроза. Чтобы хоть как-то смять собственное сомнение в адекватности намерения уходить сию минуту же: перспектива попасть в лапы Гарфилда Броди и его молодчиков, что караулили всякого загулявшего студента, развлекая себя «псовой» охотой ежедневно, вовсе не улыбалась. Посему Себастьян Дроуэлл принялся взвешивать свою гордость и здравый смысл: выходить сейчас из убежища на пустынные улицы являлось поступком опрометчивым — слишком велика вероятность того, что тебя скрутят «бульдоги» и в административном блокноте поставят прочерк, что сулил бы исключение, но с другой стороны, быть обязаным своей репутацией какому-то замаранному субчику!..
      Безусловно, развалившийся на стуле, словно на троне, Ньювилл все эти терзания своего нежеланного гостя предвидел — и откровенно наслаждался властью хозяина как комнат, так и положения.
      — Считайте это приступом великодушия, — молвил он.
      — Вы сейчас задушитесь, — выдавил Себастьян, прислоняясь к стене: рука вновь начала простреливать, а в комнате, согреваемой лишь огоньком свечи и дыханием двух человек, становилось все жарче и жарче.
      — Ложитесь обратно, — хмыкнул Ньювилл, поднимаясь, — и выпейте еще чаю. Чайник вон там.
      — С каких это пор вас заботит?.. — пробормотал Себастьян, но был прерван железно:
      — Я хочу спать. Могли заметить, что комнату я снимаю — до класса мне идти по меньшей мере час, а мне к первой паре. У меня есть три часа, чтобы поспать, и я сделаю это вернее, если вы отлежитесь на кушетке и сгинете поутру, чем выметитесь сейчас вон, размякнете прямо на дороге, а потом мне будет не давать спать толпа зевак, что соберется вокруг вашего разлагающегося трупа.
      Ньювилл, верно, сам пришел в легкое замешательство от того, что за пассаж только что выдал: поэтому еще туже перетянул свое худенькое тельце поясом халата, отвел взгляд, сердито дернул встормошенной головой и прошел в неприметную дверцу, предоставляя своего гостю, переваривая услышанное, отпить еще чаю и устроится, в три погибели сложившись, на дрянной кушетке. Впрочем, Себастьян рассудил, что кушетка и вправду будет лучше сугроба.
      И что жить, пусть и с прожженной ладонью вкупе с сожженным сердцем, все же лучше, чем от того же умереть.
      Правда, преждевременной кончины от двухсторонней пневмонии никто не отменял — впрочем, подобная мысль промелькнула в голове Себастьяна хвостом затухающей кометы: он уже провалился в сон, чтобы пробыть в нем беспробудно до полудня того же дня и проснуться осунувшимся, бледным, голодным (впрочем, как и всегда) и, прочитав краткую записку «Л. Ньювилла» о тонкостях гостеприимства и солидарности с врагами, уйти.

      Еще дня четыре Себастьян составлял компанию измятым простыням и едва ли не кипящей ртути в термометре. Пару раз заходил брат — разгоряченный, он предлагал горячительное — и в первый вечер таки влил в еще слишком слабого для действенного отпора Себастьяна пару рюмок (чего конкретно, младший Дроуэлл предпочел не знать). Энтони справился о враче, и здоровье «меньшего братишки» вроде бы стало устроено: переждав еще и выходные, Себастьян, совершенно поправившийся, вышел на учебу. Руку пришлось бинтовать усиленно, пусть врач и запрещал: таким образом поползли слухи чуть ли не о поножовщине, что Себастьян не видел смысла отрицать. Правда, потребовалось бросить общественности мало-мальски весомое оправдание подобных подвигов. Так как мотивы, прочно завязанные на присутствии в жизни дамы сердца, пришлось отринуть за отсутствием последней, а личное оскорбление не терпело никакой критики, так как за семестр все накрепко усвоили, что словесно унизить Себастьяна Дроуэлла практически невозможно, то пришлось пустить слух о том, как некто посмел посягнуть на честь дома Дроуэллов. Подкреплял эти слухи и Энтони, в пестрых россказнях выставив главным действующим лицом себя (что было легко: у него весьма кстати откуда-то нарисовался знатный фингал, чей фиолетовый окрас еще более подчеркивал голубизну глаз), а Себастьяну отведена была роль храброго оруженосца, что рукой перехватил вражий нож, покусившийся было на горло наследника дома Дроуэллов.
      Себастьян не без удовольствия заметил, что фигура его хотя бы на пару недель обзавелась шлейфом чуть ли не геройственно-трагического характера. Неизменную бледность, за которую ранее уже принимались подразнивать «тепличным растением», отныне списывали на «потерю крови», а молчаливую заносчивость — на чувство собственного достоинства. Грех было не пользоваться этим при отсутствии желания записывать скучные лекции — появилась возможность трагично поглаживать перебинтованную руку и неумолимым взором окидывать заоконные просторы. Если Себастьяна ранее чаще замечали, причем исключительно в угоду Энтони (имя которого гремело ни много ни мало — на весь городок), естественно тут же опускаясь до сравнения двух братьев явно не в пользу младшего, то теперь сторонились. Себастьян не скрывал мрачного удовлетворения от наступившего одиночества — как и получал подлинное наслаждение, отнекиваясь резкостями от особенно жадных до подробностей: Майлз Уитни для успокоения оскорбленной гордыни три часа еще искал в библиотеке перевод одной латинской фразы, а тот же Юстес Адэр получил в изящной формулировке по сути-то прозвище эвглены зеленой (то есть зеленой именно того же оттенка, что и тоска, навеваемая расспросами мистера Адэра). А как-то после семинара Дроуэлл столкнулся на улице с Ньювиллом — вначале попросту не заметив того, ниже на полторы головы. На записку, к слову, Себастьян ответил — выразив кратко и официально признательность; мысли о том, что благодарность за спасенную жизнь следует сообщить лично и с большим почтением, если и шебуршились где-то на периферии сознания, то при неожиданном тет-а-тете сорвались с языка колкостью:
      — Не могу посоветовать вам смотреть под ноги, Ньювилл, понимаю, в вашем случае это будет бесполезно.
      Лайнусу действительно пришлось задрать голову, чтобы смерить обидчика бесстрастным взглядом и невозмутимо парировать:
      — В то время как в вашем — это единственный выход. Вы не создаете впечатления человека, что идет по головам. Ну, разве что только в буквальном смысле: что ж, надеюсь, туфли вам чистят регулярно… Ан нет, на месте вашего лакея я бы старался усерднее — о да, мне виднее.
      Ответ напрашивался чересчур плоским — отринув его, Себастьян предпочел прежде нового раунда дать волю усмешке — и зря: он проиграл право первого хода, за что тут же поплатился:
      — Почему вы не сказали, что ваша мать умерла?
      Себастьян понимал, что если сейчас же уйдет, то проиграет; все состояние гордости, права молчаливого одиночества и запылившихся башмаков окажется в руках этого полупрозрачного от недоедания мальчишки в обносках не по размеру и заносчивостью не по статусу.
      — С чего бы? — Себастьян отдал бы клок своих волос, чтобы обрести уверенность, что голос его не дрогнул в тот миг.
      Ньювилл, чье острое серое лицо делалось ненавистнее с каждой долей секунды, наваливающейся криками суеты учебного дня, молчал долго, до тех пор, пока черты его не закостенели в упрямстве:
      — Да ни с чего. Хорошего дня. Следующие попытки суицида извольте производить не под моими окнами.
      И ушел стремительно; впрочем, меньше всего Себастьяну хотелось бы его окликнуть для продолжения. Да и разве следовало бы вообще продолжать? Нисколь. Ничуть.

      Вскоре Себастьян с долей разочарования отметил, что слава перехватывателя ножей совершенно отбила у публики охоту даже задирать жертву (верно, жертва на роль таковой уже не подходила), и все меньше и меньше было с кем банально поспорить. В итоге Себастьян часами упражнялся в остроумии на пару с мистером Диккенсом, но задней мыслью понимал, что подобное положение вещей сводит существование к еще большей скуке.
      Выходки Энтони, который стал наведываться к брату донельзя часто (и в большинстве случаев — одинаково разгоряченный и с горячительным, только вот не в припасенной бутылке, а уже в крови), по большей части раздражали оттого, что вызывали опасения. Брат меньше говорил, больше — кричал, меньше курил — больше пил, меньше думал — больше делал, и вещи случались… всякие. Себастьяну нравилось это слово — «всякие». Очень лаконично обрисовывало глубину и разнообразие происходящего изо дня в день, из сплетни в сплетню. Имя Энтони Дроуэлла в его первый же год обучения стало притчей во языцех: не заметить юного наследника дома Дроуэллов не смог бы даже слепой — таковому прокричали бы на ухо; слава Энтони бежала впереди него не на шаг — на десять, а то и все сто. К четвертому году в Оксфорде это имя стало легендой. Энтони явно не заботило качество слухов — или же он нарочно добивался их отборной мерзости. Чем больше грязи примешивали к образу старшего из братьев Дроуэллов, тем скорее слезала она с него — умопомрачительного, бесподобного, восхитительного — как с гуся вода.
      Себастьян знал наверно: Энтони Дроуэлл любим публикой, что поносит обожаемую примадонну с тем же упорством, с каким и аплодирует ее звездному часу.
      Но более всего всегда приветствуется падение.
      Прошло около месяца с той памятной ночи; братья ни разу не подняли той темы, соглашаясь на устоявшийся порядок: Себастьян тихо постигает поэзию расчетов, носа не сует из своей «норы» (как обозвал Энтони комнаты брата), нахаживает одиночные променады по городу и окрестностям, выкуривает столько папирос, сколько угодно его жалкой душонке и, что главное, молчит, молча, молча созерцая, как мистер Энтони, лорд Дроуэлл, тем временем… «делает то, что считает нужным». Именно так он отвечал на любой негромкий вопрос Себастьяна, не касающийся погоды или прочитанной литературы.
Когда пришла очередная весть, Энтони разбил вазу китайского фарфора, затоптав веточки падуба в пыль. Газетный лист разодрал в клочья, и Себастьян стоял у дверей, жмурясь, принимал обрывки выкриков. В этот раз — исполненных злобой и чистой яростью, закольцованных в ненависть.
      — Придушу.
      Энтони опустился прямо на ковер перед камином, как можно ближе к рыжему пламени, чьи отсветы скользили по смятым волосам, которые он принял за моду не стричь, и кукольно распахнутым глазам, что багровели под стать щекам и лбу.
      — Поедем на пасхальные каникулы домой, братец, — раздирая губы в улыбке, говорил Энтони. — И я ее придушу.
      Себастьян стоял у стены, бледнее гипсовых лепнин на потолке, не в силах отвести взгляда от брата.
      — Последуем завету дядюшки Кристофера, — кивал согласно Энтони, — когда еще распинать, как не на Пасху. Ну, а что, — он встряхнул кудрями и посмотрел на брата, миролюбиво протягивая садненную руку, — дадим им месяц тишины и покоя. А потом и нагрянем. Всем понравится.
      — Никому не понравится, — молвил Бастьян, опуская голову. Но Эни поднялся тут же, оказался близко, выдыхая жар и копоть злобы прямо в лицо брату:
      — Именно, Бастьян. Именно что не понравится! Как мне сейчас не нравится! Совершенно не нравится! Что удумал старик?! Ты… ты… Опять твое чертово спокойствие!
      — Это выбор отца, — еще тише проговорил Себастьян, чьи слова пригвоздил к стене кулак брата:
      — Это плевок на могилу нашей матери! Не успело тело ее остыть, а земля — уплотниться, как он уже затащил себе в постель чертову потаскуху!
      Себастьян зажмурился сильнее, еще сильнее, попытался отвернуть лицо, не вышло — слева и справа стена, впереди — пламенеющие глаза брата, и осталось только повторить:
      — Это выбор отца.
      — Как ты жалок, — выплюнул Энтони, воздевая было руки с намерением свершения неумолимой жестокости, но в миг проблеска раздумья убирая их за спину, отходя на шаг, на два, на три — и так до самой двери; но и оттуда же доносилось его неистребимое дыхание, шумное, грозное, словно пары поезда, набирающего скорость. — Ты жалок, Бастьян, а наш старик сошел с ума. Он тебе в омут прикажет броситься — и куда заведет тебя твоя собачья верность, на дно?! Оттуда еще ему улыбнешься. Поди приляг, Бастьян. Или почитай. Отдохни, — улыбка приблудилась к лопнувшим губам. — В конце концов, ты мой маленький братец, а я, верно, тебя напугал. Тебя…
      Но, разозлившись вновь на обрывок собственной мысли, тряхнул головой, ушел, предоставляя двери захлопываться бесцеремонно, а брату — отворачиваться наконец к стене, упираться мраморным лбом в белую краску и закусывать кулак.

      Как закусывать язык — последующие дни, когда каждый вычитал из газет святую истину: бракосочетание лорда Корнелиуса Маверика Огдена Дроуэлла сорока двух лет с мисс Амандой Марией Мюррей девятнадцати лет. Бесприданная, безвестная, от южных сквайров, едва лишь прибравшая волосы*, а уже — замужняя дама, да не какая-то там, а леди Дроуэлл!.. Смак. И смаковали — скандал, сущий скандал! — поговаривали, что на свадьбу явилось от силы двадцать человек, да и для тех подобное стало совершенной неожиданностью: отчего-то все ожидали союза той девицы и младшего брата лорда, Кристофера Дроуэлла, но никак не самого без трех месяцев вдовца. Мезальянс во плоти, судя по фотографии: офраченный колосс с копной седеющих волос, скованный непробиваемой броней достоинства и непоколебимости, и юная девушка, совсем еще девочка, разодетая пышно, что и видно только личико, перечеркнутое непрестанной улыбкой и отравленное огромными навыкате глазками, придавленное печатью смертной тоски. Себастьян рассматривал миниатюру новоявленной мачехи подолгу: пересчитал, верно, каждый завиток ее светлых, словно перекисью выжженных волос, до ряби в глазах вглядываясь в ее распахнутые очи, гадая, так ли голубы они, как и разверзнувшееся весеннее небо. Если и можно было найти полную и абсолютную замену прежней леди Дроуэлл, то лорд справился с этой задачей безукоризненно: ни единой черточкой, ни единой клеточкой Аманда Мюррей даже по фотографии не походила на покойную хозяйку дома Дроуэллов. Фигура Аманды выбивала из памяти образ покойницы, как кулак — ряд зубов. Больно, со скрежетом и кровью, но подчистую.
      И через две недели ажиотаж не улегся: едва ли нашелся бы человек, не задававшийся вопросом, что же сподвигло вдовца, не выдержавшего срок скорби, главу богатейшего и влиятельнейшего дома жениться на безродной девочке, за душой имеющей лишь красивые глаза. Так как материальную подоплеку притянуть не удалось, общественность расползлась на грязь сплетен о продолжительной интрижке, берущей начало, верно, еще с прошлого года, как только тогда еще здравствующая леди Дроуэлл оказалась в интересном положении. В те дни Себастьян потерял Энтони из виду — впрочем, частота их свиданий вряд ли что-то меняла, ведь выходки старшего из братьев постоянно были на слуху: увы, эксцентричность и все растущая их агрессия лишь подливали масла в огонь — стал бы человек беситься как черт, если бы не имел прежде всего намерения защититься. Себастьян же по обыкновению отмалчивался, возведя свое одиночество в абсолют, ухватившись за промелькнувшую насмешку о том, что скорбь, безусловно, ему к лицу — отныне он мнил собственное одиночество гордым.
      Облаченный в него, словно в королевскую мантию, он отсиживался на галерке, механически конспектируя, и проводил свободные часы в библиотеке — благо, на излюбленное кресло уже никто не покушался — потому что возвращаться к себе в комнаты из раза в раз делалось все менее безопасно: туда мог без предупреждения заявиться брат. Так что именно в библиотеке, в час, уже близкий к закрытию, Себастьян наконец-таки пересилил себя: очерненными пальцами он вывел на бескрайнем листе крохотную пару строк. Минуты, пока он ждал, когда же засохнут чернила, оказались самыми мучительными — так и толкал под руку черт бросить записку в огонь. Но сердце уже скрепилось усилием воли — запечатав конверт, Себастьян покинул библиотеку и неровным шагом поспешил на почту: часы неумолимо сигналили о критически малом количестве времени.
      И правда — добежал Себастьян до отделения, когда оставалось буквально минут десять — но и те суждены были сгинуть, лишь только возникло препятствие в качестве очереди в одного лишь человека — но человека презренного.
      Лайнус Ньювилл тоже отсылал письмо — и в чем-то испытывал затруднения, так как препирался со служащим уже довольно долго, судя по повышенным тонам, кои накалялись еще больше, несмотря на появление свидетеля.
      —…Никак невозможно, сэр, — ответствовал через перегородку служащий, вкладывая в обращение как можно больше уничижения.
      Ньювилл не мог не слышать его, а потому привычно краснел, но последние силы тратил на лаконичность, которая сама по себе уже являлась грубостью:
      — Просто. Отправить. Письмо.
      — Вы не оплатили за прошлую посылку.
      — Но так посылку я получал. А письмо отправляю.
      — Не имеет значения, сэр.
      Дело явно было безнадежно; и пока Себастьян мялся в дверях, будучи незамеченным, получил и подтверждение: Ньювилл оперся на стойку, приподнимаясь на мыски, и произнес тихо-тихо, едва ли не со всхлипом:
      — Прошу, это необходимо отправить. Там… там и пришлют деньги, я все оплачу.
      — Ничем не могу помочь, сэр, — в издевательской прохладе раздалось после долгой паузы, успевшей породить ложную надежду.
      Себастьян забыл придерживать дверь, отчего она с грохотом закрылась; и служащий, и Ньювилл повытягивали шеи — Лайнус тут же пошел красными пятнами от смущения и гнева, но Себастьян подошел уже достаточно близко, чтобы успеть разглядеть замутненные влагой бессильной злобы глаза.
      — О, мистер Дроуэлл! — воскликнул служащий, чьи рыжеватые брови взлетели подобно журавлям над прудом: стремительно и отточено. Пухлая рука тут же протянулась в приглашающем жесте, но взгляд… Взгляд этот за последние две недели сделался Себастьяну уже привычным — любопытствующий и едва ли не насмешливый. Дроуэлл мог сносить это от студентов или от преподавателей — как от равных, он на равных на это и отвечал, но принять подобное от почтового служащего было выше всяких усилий воли: Себастьян убрал свое письмо в карман и резко осведомился:
      — С какой стати вы не обслуживаете этого господина?
      Что Ньювилл, что служащий от неожиданности в одинаковой манере воззрились на Себастьяна; тот беспардонно же вырвал из ослабевших на миг рук Лайнуса самый дешевый из возможных конвертик и, присовокупив ассигнацией, передал через стойку.
      — Оформите срочным.
      Ньювилл стоял рядом, совсем близко, опустив голову, так что Себастьян видел лишь острую темно-русую макушку, стриженную неровно и явно давно не мытую. Как только выписали чек, Ньювилл вышел вон, так и не поднимая взгляда, не то что прощаясь — Себастьян в легком недоумении (впрочем, чего он, собственно, ожидал? Пришел тут же к выводу, что в общем-то ничего, да и не было времени на ожидания) перепоручил заботам чиновника свое послание и уже через пару минут разделался с формальностями и, как хотелось наивно полагать, с неприятными моментами хотя бы на сегодняшний день.
      Себастьян понял, что безбожно заблуждался, как только нос к носу столкнулся все с тем же Ньювиллом на выходе из почтамта.
      — И чего вы теперь хотите? — тут же перешел к делу Лайнус.
      Себастьян поправил шляпу и двинулся прочь, подтверждая словами:
      — Вернуться к себе, полагаю.
      Ньювилл оскалился и потянулся следом, забавно еще чуть-чуть и подпрыгивая, чтобы оставаться в поле зрения Дроуэлла:
      — Не играйте со мною в идиота.
      — Это ваше любимое слово?
      — Зачем вы это сделали?
      — Я отправил письмо.
      — Именно. Мое.
      — Ради этого же вы пришли на почту.
      — Но не ради того, чтобы вы заведовали моей корреспонденцией! Я вас просил?!
      — Вы просили ту свинью за стойкой, вот что вы делали, — Себастьян сбавил шаг и посмотрел сверху вниз на Ньювилла, что успел запыхаться, догоняя собеседника.
      — А вы решили сделаться благородным в собственных глазах! — со смешком выплюнул Ньювилл. — Думаете, оказали господскую щедрость. Ну-ну. Если думали заплатить таким образом за спасенную мною вашу жизнь, то, увольте, вы переборщили: ваше жалкое существование не стоит и фартинга*.
      Себастьян лишь хмыкнул, зная наверняка, что выведет этим Ньювилла из себя еще скорее:
      — Что вы привязались ко мне, Дроуэлл?! — взорвался тот.
      — В данный момент это вы ко мне привязались, распрыгались тут, под стать собачонке за лакомством.
      Ньювилл остановился и открыл было рот, но поперхнулся злобой; Себастьян пережевал ухмылку:
      — С вами бесполезно связываться, Ньювилл, у вас даже перчатки нет, чтобы мне таковую бросить.
      Лайнус все не мог выдавить из себя и слова; Себастьян пожал плечами и направился своей дорогой, чтобы через десять шагов услышать глухое:
      — Думаете, раз у меня нет денег, то гордости — и подавно?
      Себастьян остановился и прикрыл глаза, что сделались еще темнее, чем на объятой сумерками улице. Сжал пальцы левой руки и медленно обернулся, проделал все те же десять шагов до совсем тщедушной фигурки незадачливого то ли врага, то ли недруга, то ли просто несчастного человеческого существа без шляпы и перчаток на февральском морозе, но с гордо вздернутым носом, что краснел и шелушился.
      — Ваши родные осведомлены о вашем… положении? — спросил Себастьян.
      Лайнус дернул головой:
      — Какой наблюдательный! Прочитали адрес… Мои родные осведомлены, что я учусь в Оксфорде на физическом факультете.
      — Когда вы в последний раз ели? — без обиняков перешел к делу Себастьян, за что получил оценивающий до сальности взгляд:
      — На человека, который знает толк в гурманстве, вы похожи в последнюю очередь, Дроуэлл. Или предлагаете помирать с голоду в вашей компании? Я воздержусь.
      — Ньювилл, вы мне ничем не обязаны, — со вздохом сообщил Себастьян.
      — И тем не менее вы только и делаете, что ставите меня в неловкое положение, — огрызнулся Лайнус, правда, уже миролюбивее. — Сколько вы там заплатили за срочную? Я на эту сумму ужинаю трижды.
      — Вы мне ничего не должны, — повторил Себастьян.
      — Я, Дроуэлл, не верю в людское бескорыстие. На человека, который вдруг воспылает гуманизмом и в великодушии поможет своему недругу, вы похожи в последнюю очередь…
      — А на кого я, интересно, похож в первую очередь? — воскликнул Себастьян, сам не замечая, как они уже давно идут вдвоем в неизвестном направлении по вечерним улочкам. Установилось молчание, за которое Ньювилл стрелял по Дроуэллу потемневшими глазами, стиснутыми прищуром любопытства, пока наконец не пожал плечами в кажущемся легкомыслии:
      — А черт вас знает. Я действую методом исключения и иду от противного.
      — Так вы обглодаете мою личность до голого скелета.
      — Я не настолько извращенец, чтобы досаждать своей душе столь прискорбным зрелищем, — хмыкнул Ньювилл. — Ограничимся ярлыком «сноб».
      — Хорошо.
      — Хорошо?.. — Лайнус искренне удивился. — А где же оскорбленное тщеславие? Где агония раненой гордыни? Или вы из тех, кто «на правду не обижается»?
      — Сколь долго вы намерены описывать свой собственный портрет, Ньювилл? — проронил Себастьян.
      Лайнус поджал белые от ветра и холода губы, и еще пару кварталов они прошли в тишине, пока, как оказалось, ни вышли прямо к подъезду дома, где Ньювилл и квартировался.
      — В возмещение ущерба грабить меня бесполезно, — нашел нужным сообщить Лайнус.
      — Я это помню.
      — О, то есть уже в первый свой визит успели осмотреться? Ну-ну. А что побрезговали зубной щеткой? Вам бы пригодилась.
      — Ваши зубы сгниют, пока родные не вышлют вам новую, — мотнул головой Себастьян.
      — Вижу, сохранность моих зубов заботит вас столь же сильно, сколько меня…
      — Мое тело вне сугроба под вашими окнами, да.
      Лайнус запнулся, равно как и Себастьян. Задувал изуверски ветер, тьма нападала кромешная, что Ньювилл тут же отметил крайне непринужденно:
      — Сегодня на чай не приглашаю.
      И, пронзенный некоей мыслью, добавил совсем спутано и невнятно, сцепляя закоченевшие руки в замок:
      — Мне еще делать эту чертову физику.

      Март грозился увенчаться пасхальными каникулами, которые Себастьян ожидал с трепетом: возможность вернуться в отчий дом, который едва ли не раскрошило в пыль смерчем неутешительных перемен, была и желанна, и страшна одновременно. Просыпаясь по утрам засветло, Дроуэлл прежде всего, еще не разлепив глаз, тянулся за портсигаром, чиркал спичкой, затягивался и вновь откидывался на подушки, наполняя легкие дымом, а разум — непрестанными думами, что клубились и клубились темно-синим, никак не обретая выхода. Как говорить о покойной матери? Как говорить с новоявленной мачехой? Что сталось с отцом — по слухам, диким и раздутым, но все же несущим в себе осколок истины, лорд Дроуэлл сильно сдал: пусть подкрепляли это фактом скоропалительной безумной женитьбы, что в качестве аргумента было смехотворно, но для беспокойства Себастьяна, что погрызало всякий едва отросший ноготь, этого было достаточно. Сейчас Себастьян был бы счастлив вести хоть от ненавистного дядюшки Кристофера — но тот сам же написал вслед за газетными заголовками о бракосочетании и присовокупил, что уехал в Новый Свет, где планирует обитать «новую счастливую эру». То, что дядюшка даже в письме возлюбленному племяннику — Энтони — лишь парой общих фраз обмолвился об инциденте женитьбы Корнелиуса на девице Мюррей, вызывало стойкие подозрения. Себастьян порой начинал задыхаться всем этим — дымом и думами, закашливался, спешил распахивать окно, и на влажную мартовскую землю летели вслед за папиросой отголоски растерянности, с каждым днем все более переходящие в тональность отчаяния.
      Энтони объявлялся все реже — что в классах, что в своих комнатах, что у брата. Когда от старшего не было вестей с неделю, Себастьян сам пошел проведать его и с удивлением обнаружил, что покои Энтони Дроуэлла заняты неким фруктом с рыбьими глазами и в цветастом галстуке. Рыбьи глаза, откровенно развлекаясь, сообщили, что мистер Дроуэлл уже две недели как съехал на съемную квартиру в городе, и теперь сюда, в колледжские комнаты, всяким посторонним вход категорически воспрещен: частная собственность. Себастьян урезонил рыбьи глаза краткой лекцией о частной собственности, добился мольбы о помиловании, в плату за индульгенцию взял точный адрес и бросился по нему, словно ищейка по следу.
      След привел Себастьяна Дроуэлла в район наиболее фешенебельных апартаментов. Прежде пришлось потратить двадцать минут на препирательства с цербером в обличие пышноусого консьержа, который ни в какую не собирался признавать представителя дома Дроуэллов в тощем бледном юноше, чье лицо скорее походило на череп с горящими темным очами и чей внешний вид оставлял желать лучшего (Себастьян в принципе не отличался аккуратностью, пусть при этом и обладая изрядной чистоплотностью). Убедив Аргуса* пропустить, Себастьян, робея, поднялся по винтовой лестнице с позолоченными херувимами меж решетками и на втором же этаже ткнулся в единственную дверь — та оказалась не то что не заперта — а так и вовсе приоткрыта.
      И даже тот факт, что сквозняк продувал едва ли не залы с анфиладами насквозь, не спасал от застоявшегося запаха спирта и чего-то приторно-плесневелого. Осторожно переступая через раскиданные вещи — от предметов гардероба до откровенного мусора — Себастьян прошел до первой комнаты, коей оказалась гостиная. Опуститься на диван, заваленный ворохом пусть дорогого, но вместе с тем — откровенного тряпья — не позволил инстинкт самосохранения; поэтому Себастьян просто прогулялся по квартире, время от времени тщетно окликая брата, отбиваясь от настойчивого запаха дымом папиросы. Завершая обход, Себастьян чувствовал легкое головокружение от пестроты запахов, образов и интерьеров, изгаженных духом и намерениями по меньшей мере десятка самых разношерстных персонажей, безусловно, ежедневно бывающих здесь с единственной целью — вкушать радости жизни, обещанные плодами с известного дерева.
      Обремененный тяжкими мыслями, Себастьян все же рискнул опуститься на примеченный уже диван, о чем тут же пожалел: своим приземлением спровоцировал писк и щебуршение, явившие в полумрак комнаты растрепанную рыжую головку с личиком полугнилым, но все же очаровательным. Малиновый ротик растянулся во вскрике, пока глаза под растопленным макияжем слепо моргали. Себастьян подскочил сам, смешавшись поболее обитательницы дивана, принялся даже рассеянно извиняться — скорее, чтобы утихомирить ее раздражающий трескот. Однако стоило девице успокоиться, как стало хуже: затрещала она уже целенаправленно, пытаясь вовлечь нарисовавшегося юношу в беседу… поначалу именно что в беседу.
      Себастьян терял бдительность стремительно. Юный мистер Дроуэлл понятия не имел, как стоит вести себя с дамами, а тем более — с дамами подобного рода.
      — Можешь звать меня Энни, голубчик, — скалилась, поводя плечами, девица. — Что ты тут забыл? Я раньше тебя не видела.
      Рыжая кудряшка чиркала по лбу, и Энни через слово сдувала ее, никак в этом деле не преуспевая. Себастьян сосредоточенно следил за этой кудряшкой, стараясь не придавать значения тому, что вся прическа Энни, если таковая когда-либо и держалась на ее голове, рассыпалась по плечам, желтоватым не от отсвета газовых фонарей за окном и не от цвета простыни, которую девица прищемляла подмышками, а оттого, что были оголены — желтой из-за мешанины грязи и веснушек казалась женская кожа.
      — Я ищу… — вымолвил Себастьян, — я ищу Эни.
      — Так вот она я! — заулыбалась девица, лениво опуская ножку на пол. Изгиб икры отмечался тремя родимыми пятнами, что проступали даже сквозь серую ткань чулок.
      По разжегшимся салом глазам девицы Себастьян понял, что сказал что-то не так и не то, упомянув детское прозвище брата — и тут же сам поразился, как мерзко и грязно вдруг стало: сами стены комнаты будто зажевали и перемололи нечто сокровенное — под заливистый женский смех.
      Когда голова ее откинулась вслед за рукой, коей она, претендуя на изящность, прикрыла глаза, заходясь хохотом, простынь чуть опала, не придерживаемая ничем и лишь больше колеблемая дрожью сокрываемого тела. Себастьян перемялся с ноги на ногу и воскликнул:
      — Энтони Дроуэлл. Это его…
      — Ах, Тони! — взвизгнула девица, перехватывая совсем уже съехавшую вниз простыню и наклоняясь вперед, что пальчики ножки чиркнули об паркет и показалась коленка. В горле встал ком, через который не пробивался воздух; Себастьян совершенно не разбирался в тонкостях химии, но предположил, что в мозгу запузырился углекислый газ, изничтожая всякую мысль, кроме единственной: коленка была, словно пирожное крем-брюле — кремовая завитушка на колыхающемся бланмаже.
      —…Тони целыми днями гуляет, — тянулся голосок, перебиваемый странным громким звуком, нестерпимо громким, с которым размыкались малиновые губки. — А так же вот, тут все-все его. Все-все, даже я…
      — Когда… Когда он вернется? — слова дались с трудом: все, что было доступно слуху, слилось в пошаркивание носком-пяткой, носком-пяткой чулочной ножки по паркету и сумятицу губ под темными зубками. Сквозь них и прошипело:
      — Что ты там говоришь, голубчик? Ты что-то хрипишь, будто с чахоткой. О, совсем не разглядеть тебя — а вдруг ты и вправду чахоточный?..
      Забрызгал смех; Себастьян, сжимая потные ладони, сделал порывистый шаг, борясь с желанием встряхнуть хорошенько эту пустельгу: сколько времени он уже потерял за этим жалким подобием разговора!.. Осознать, что именно это он и совершил — подошел практически вплотную к дивану — пришлось, когда в лицо дыхнуло пряной гнилью:
      — И вправду чахоточный! — ресницы, отмахиваясь от комьев золы, мельтешили бабочкиными крылышками. — Бледнющий как сама смерть! Худущий как голод!
      — А ты — Чума, — слетело с пересохших губ, и нога подвернулась — оставалось лишь придавить как край дивана, так и край простыни — та сползла окончательно. В последнем спасительном порыве, преневзмогая обрушившийся жар, Себастьян уставился на всю ту же рыжую кудряшку, что болталась неприкаянно поперек низкого лба. Болталась от его сдавленного дыхания, шумно вырывающегося что через нос, что через рот… впрочем, вскоре — только через нос, ибо рот залепили перченые губы.
      Оттолкнуть — билось настойчиво тысячами игл, как маячили перед глазами тысячи веснушек у кривоватого носика — и руки толкнули; растеряв свой пыл тут же, соприкоснувшись с чем-то мягче диванной обивки или даже подушки — на которую толкали уже его. Скреблось что-то у шеи, придушив на миг и тут же расслабив — исчез плен воротничка и галстука, как и следом — хватка пуговиц, одна за другой, одна за другой. Чтобы что-то сказать (впрочем, о чем тут можно было говорить?), пришлось вертеть головой, по сути подставляя под мокрые печати не только рот, но и щеки, подбородок, глаза, что не видели уже ничего, от чего не захотелось бы ослепнуть — сами же закатились под срывающийся звук, средний между фырканьем и хрюканьем. Холод пробрался по спине — сквозняк ли, ужас или… шустрые пальчики, что тараканами прорвались под сорочку, минуя жилетку, джемпер, сюртук, пальто — впрочем, последние два уже топтались лягающимися ногами по полу. Руки же не находили никакого препятствия — лишь бескрайняя теплая гладь отдавалась ладоням, призывая сжимать, сминать, стягивать, будто не было это пределом, а было что-то еще, запрятанное глубоко вовнутрь, до чего необходимо добраться во что бы то ни стало, и чем скорее, тем лучше, тем лучше, тем лучше…
      — Вот те раз!
      Выкрик подобно пушечному залпу оглушил, предоставляя озираться придушенным котенком, таращить глаза в темноту, что вмиг прорезалась газом и громким нескончаемым гоготом, к которому тут же присовокупился визг девицы Энни — задорный и восторженный. Полились еще голоса, пока Себастьян тщетно пытался улучшить свое положение — вдавленное в диван немалым, как оказалось, весом блудливого тела. Спину которого все еще сжимали ошалело руки, отказываясь повиноваться приказаниям рассудка.
      — Энни, ты никак весело коротаешь времечко! — пробасило слева. — Тони, ты только глянь, как хорошо устроилась твоя подружка!
      И тут же под непрестанный смех взвился фальцет:
      — Кто это тут еще твоя подружка, а, Тони?! Ты мне изменил, чертяка?!
      — Не зли Милли, Тони, она ведь тебя проучит!
      — Я, так и быть, возьму Энни на себя, сударь, но с вас угощение.
      — Маслины, и оливки, и розовое вино!..
      — Виват!
      — И не стыдно ли им занимать весь диван?!
      Себастьян отворачивался — было бы куда, как не в желтую кость ключицы и то, что начиналось под ней, — а шум усиливался, приближался, ревел сродни адскому пламени и уличал насмешкою, дурманил запахом пота и хмельными парами. Все тело словно хватил паралич, что физический, что мысленный: ни единого ощущения, кроме всепоглощающего жара, невозможно было испытать. Если таковой являлась смерть, то она была достаточно жестокой.
      —…Вот это да, братец, как уж не ожидал тебя увидеть!
      Голос был родным — известным с безмолвного младенчества, изученным с детских криков, отроческой ломки и юношеского роптания — и в то же время бряцал фальшиво и изуверски, совсем над ухом: и Себастьян смог наконец-то открыть глаза, чтобы увидеть лицо брата, перекинувшегося к нему через спинку дивана и скалящегося — все они, все они скалились, эта тысяча рож, перекошенных животным восторгом.
      — Этот голубчик говорил, что ищет Эни! — пропищала девица. — А я вот она я!
      Но для Себастьяна гогот не смог перекрыть голоса Энтони:
      — Что ты тут делаешь?
      — Я… искал тебя.
      — Оно и видно. Зачем?
      — Я думал… просто… Просто ты… Надобно поговорить.
      Себастьян наконец отыскал глаза брата — извечно синие, беснующиеся лазурью и жаждой, ныне они глядели чересчур прямо и казались распахнутыми безжизненно. Внутри искрило — но худо, как от разбитых углей, пестрило дурной мыслью.
      — Да я бы с радостью! — сказал Энтони, улыбнувшись. И в следующий же миг вскричал, как мог только Аполлон, возносясь на Олимп: — Я бы с радостью поговорил с тобой, мой дражайший брат! Но ты сейчас, очевидно, занят: думаю, все наше высокое общество немедля же принесет тебе свои извинения за столь беспардонное вмешательство!
      — Да, а что! — воскликнула Энни, смыкая ладони на плечах Себастьяна. — Вы нам откровенно мешаете!
      — Но однако, Энни! — донеслось откуда-то из угла: — Девочка, ты же любишь публику!
      — Просим, Энни, не откажи в удовольствии.
      — Увольте, дорогие, не обращайте на нас внимания, продолжайте.
      — Будто бы здесь нас нет.
      — Тони, вели шампанского!
      — Шампанского для героя!
      Пробка отстрельнула в стену — прямо над ухом просвистело и запенилось, орошая шипящими брызгами лоб и грудь; пришло тяжкое осознание — тяжелее Энни — что за плечи вдавливают в диван уже не только ее влажные ладошки, а чья-то крепкая и грубая хватка. В голове слишком шумело, а каждая новая реплика, прежде чем потонуть в общем гуле, пробивала мозг похлеще револьверной пули, драла изнутри само сердце, что заходилось бешено и немилосердно. Совсем как блеск в глазах брата — доселе весь мир сузился до этих глаз.
      — Господа, представляю вам моего возлюбленного брата. Себастьян, помаши лапкой… впрочем, оставь, твои пальцы заняты сейчас куда более интересным делом, грех отвлекать!.. Господа, я давно желал познакомить вас с моим братом, но сомневался до последнего, как же его возвышенная детская душа выдержит струю свободы, в которой мы несемся навстречу прекрасному — что же, да здравствует мое заблуждение: дорогой мой брат, я в тебе ошибался!
      — Эни… — вместо звуков слетал с искусанного языка и тут же смолкал, ударяясь о скопление чужих тел, хрип.
      — Больше шампанского, друзья! Распорядитесь о закусках! Зрелище предстоит увлекательнейшее. Это чертова инициация!
      Энтони улыбался и смеялся чисто и звонко — совсем не как собравшееся стадо — в золотом сиянии он парил над землей, подобно дереву с каждым вздохом испуская из себя живительный воздух, что все алкали пожрать: его воздух, воздух Энтони Дроуэлла, хозяина святой земли.
      Глядел он на младшего брата ласково, нежно коснувшись спутанных чужими пальцами волос, и тут Себастьян узрел отчаяние — в черноте зрачков, что почти вытеснили прочь голубизну радужки, он видел собственное белое лицо, опьяненное страхом.
      Издалека пришел тонкий крик — именно с ним он вывернулся ужом и, спотыкаясь, оскальзываясь, роняя окосевшие тела, подносы и стулья, выбежал вон, кубарем свалившись с лестницы прочь, прочь, прочь — на прогнившую влагу исхода марта, прямо в дорожную грязь.
      Вслед не бежали, но бежал он — долго, скоро, заталкивая в грудь как можно больше воздуха, пропахшего навозом и талой водой. И только когда ноги подкосились окончательно, и на небе блеснула первая звезда, Себастьян Дроуэлл упал в лужу, окуная руки и поливая лицо черной водой, отплевываясь и фырча.
Но слез смыть все равно не удалось: так и застыли, заледенев под веками на века.

      На пасхальные каникулы отводилось пятнадцать дней. Себастьян сидел на чемодане — в прямом смысле, ожидая извозчика до вокзала, как подле затормозил чумазый сорванец, совершенно беспардонно цепляясь за рукав:
      — Эй, это ты — Дравель?
      Себастьян, запутавшись в ногах, поднялся, сцепляя мальчишку с пальто:
      — Дроуэлл, негодник.
      — Сам такой, — хмыкнул хулиган, щерясь дырявыми зубами, — тебе весточка.
      Себастьян знал, что весточку мог прислать лишь один человек — а потому во рту пересохло: с той памятной ночи он в глаза не видел брата, пусть все чаще слышал о его авантюрах и их неизменно удачных исходах, несмотря на градус сомнительности предприятий. Пару раз Себастьян думал даже написать отцу — но опять, что? Тот так и не удосужился ответить на поздравления с женитьбой — Себастьян подозревал, что те зверские формулировки, которые он в итоге из себя выжал, днюя и ночуя в библиотеке, не пришлись бы по вкусу любому — что уж говорить о притязательном лорде Дроуэлле. Да и разве праздником был этот нелепый брак — к чему же тогда поздравления?.. Оттого Себастьян в исступлении волнения прорвал поля шляпы, всего за десять минут, пока дожидался извозчика — душа его стремилась в родной дом, даже не справляясь о намерении брата (Себастьян уповал встретить Энтони на перроне — теперь они жили в разных краях городка, чтобы было целесообразно добираться до поезда вместе), но липкие сомнения опутали с головы до ног — так медленно тянулась к мальчишке-гонцу рука.
Сорванец же явно был далек от душевных терзаний еще больше, чем Земля от Луны. Сморщился и потребовал плату наперед; Себастьян себя перехитрить не дал и, продемонстрировав пенни, вновь уселся на чемодан, стараясь создавать вид внушительный. Мальчишка нехотя залез под кепку и выудил с макушки замаслянный клок записки:
      «Надеюсь, ты еще не уехал — все забывал тебя предупредить, домой не едем. Я, считай, умчал в столицу — грех не воспользоваться свободным временем, — а ты веди себя хорошо и не высовывай носа, чтобы не оторвали. В последний раз ты показал себя прескверно — так что в компанию даже не приглашаю. Стыдись, пуританин».
      Один на пустынной улице, с которой все предусмотрительно съехали в дальние путешествия или в отчий дом еще на выходных, Себастьян казался самому себе донельзя нелепым — одетый по-дорожному, с ложными надеждами, чемоданом и двумя сумками… впрочем нет, уже с одной — вторая улепетывала на плече мальчишки за ближайший угол.
Бросился следом Себастьян обреченно — пусть за полгода удалось неплохо научиться ориентироваться в окрестностях, да ноги были длинными… чересчур длинными, чтобы не запинаться на них через каждые два шага; да к тому же недопустимо было оставлять на дороге чемодан и оставшуюся сумку — на добычу подобным же хищникам. Осталось лишь окликнуть замаячившего вдалеке прохожего с мольбой присмотреть за вещами, пообещав гинею за беспокойство; даже не дожидаясь наверняка отрицательного ответа, Себастьян все же рванул за воришкой.
      Увы, драгоценные секунды скончались, добитые колебаниями — даже на безлюдных улицах след мальчишки испарился тут же, и, поплутав по закоулкам, пару раз чуть не поскользнувшись, Себастьян в черной досаде ударил кулаком об кирпичную кладку — и тут же взвыл от боли, что не померкла даже перед гневом. А небо смеялось. Смех этот отскакивал от брусчатки, от слепых зазоров окон, от дверных колокольчиков, мешался в зарождающемся соке весеннего цветения и осыпался пеплом на голову Себастьяна Улиссеса Дроуэлла.
      Ее он и не поднимал, пока не дотащился обратно до ворот колледжа, и не подхлестывала даже упадническая мысль о том, что, верно, и чемодана со второй сумкой уже не обрести. Однако и неудача знала меру: на чемодане снова сидели, но уже не владелец — что-то кольнуло под сердцем еще издалека, стоило Себастьяну приглядеться — того человека он знал.
      — Если у вас язык отсохнет меня благодарить, можете этого не делать: мне нравится, когда вы бурчите своим баритоном, — приветствовал Себастьяна никто иной, как Лайнус Ньювилл, притоптывая носками грязных башмаков в веселом ритме. — Можете не переживать, я не распродал с молотка ваше имущество, пока вы занимались физической культурой.
      — Тщетно, — Себастьян выдавил усмешку и развел руками, — как вы сказали, на человека, способного пробежать сто футов без отдышки, я совсем не похож.
      И без того небольшие, глаза Лайнуса сузились еще, и пару раз он приоткрыл рот, чтобы заговорить, явно находясь перед тяжким выбором между множащимися альтернативами колкостей. Однако сказал, чуть слышно вздохнув и приподнимаясь с чемодана:
      — Что он унес?
      — Да портфель с книгами. И всяким… — Себастьян опустил «личные записи» — в конце концов, разве канувшие в Лету, что струилась по сточным канавам Оксфорда, исписанные рефлексией листы должны интересовать Лайнуса Ньювилла?..
      — Вам дома книг не хватает? — искренне удивлялся тот.
      — У нас обширная библиотека, — не без гордости покачал головой Себастьян.
      — Это, верно, замечательно. У нас едва ли возможно иметь дома поболе дюжины. Но вы расстроены — верно, стащили экземпляров из здешнего хранилища, чтобы полонить домашние?
      — Если бы. К слову, неплохая идея, Ньювилл. Когда-нибудь я ей воспользуюсь.
      — А полиция воспользуется моими показаниями, — Лайнус хмыкнул, спохватившись, поглядел на небо и сказал в другом тоне: — Так что, вам бы поспешить. Не знаю, право, расписания до Девоншира…
      — Откуда вы знаете, что мне в Девоншир?.. Ах да, метки…
      — Да, зрение теряю не так спешно, как вы.
      — И дольше будете мучиться. А на вокзал я не еду. И даже не иду.
      — Отчего же? Примите отныне траур по украденному портфелю?
      — Нет, просто так разрешилось, что… — Себастьян понял, что для самого себя не успел еще объяснить подобного положения дел, — что мы не едем.
      — Вы решили или ваш брат решил?
      Щеки Ньювилла пунцовели от осознания собственной дерзости — списать на мороз уже было нельзя по причине календарного и погодного конца марта.
      А Себастьян будто со стороны услышал свое негромкое:
      — Брат решил поразвлечься в столице. А я решил внимательнее следить за своими вещами и не доверять уличным оборванцам.
Лайнус резко выдохнул и тряхнул головой:
      — Вот оно как! Его Высочество не желает знаться со всякими… «оборванцами»! Ну что же, скрывать не стану, подобной благодарности мне слышать еще не доводилось: что еще скажете приятного перед Пасхой? Говорите, не стесняйтесь, врагов вроде как надобно прощать — удачное время выбрали, чтобы…
      — Но я имел в виду отнюдь не вас… — пробормотал Себастьян. Лайнус запнулся, пару раз моргнул и молвил все так же напряженно, но уже без крика:
      — Но и меня вы таковым считаете.
      — Вам будто хочется, чтобы я вас таковым считал! — воскликнул Себастьян. — Вам что же, станет легче сносить свое тленное бытие, если я примусь унижать вас так же, как и вы — меня?
      — Я просто удивляюсь, как можно вообще так жить, — отрезал Ньювилл. — Что вы из себя представляете — да Гадкого Утенка, которому милосерднее было бы свернуть шею.
            Себастьян медленно опустил замерзшие руки в карманы. Мгновения заливались далеким лаем бродячей собаки. У лужи копошились птицы.
      — Приношу извинения, — совсем тихо буркнул Лайнус, словно не дыша, надвигая кепи на лоб. — Верно, все это добром не кончится. Угораздило же меня выбрать именно эту дорогу. Думалось, так короче. А, неважно. Я свинья, а вы — осел, так на этом и разойдемся.
      Его худая спина с выпирающими через тонкую ткань плаща лопатками принялась удаляться размеренно, словно этой медлительностью можно было еще сохранить остатки достоинства. А Себастьян отчего-то никакого облегчения не испытал — горечь, наполнившая рот, сводящая болью зубы, требовала выхода, но вовсе не в предсказуемой форме:
      — Неправда. Это вы — осел.
      Лайнус обернулся, обескураженный, а Себастьян подошел уже вплотную и схватил за острый локоть:
      — Я всегда так выгляжу — меня, сколько ни корми, все равно будет кожа да кости, но вы, скажите, вы когда последний раз ели? В прошлый раз вы мне не ответили. Я должен вам гинею за присмотр за моим багажом — а я признателен — поэтому если вы удаляетесь помирать в ближайшей канаве, то пересмотрите приоритеты — только после ужина.
      Светлые глаза Ньювила смотрели затравленно, а его попытки вырваться из хватки Дроуэлла оказались совсем уж жалкими. Веснушчатый нос сморщился, тонкие губы дрогнули, выпуская слова:
      — Я завтра уезжаю к семье.
      — Уверяете, что там вас закормят лепешками и парным молоком? Не верю: помню, в какой заморенный вид вы из себя представляли уже на начало года. Впрочем, даже если так, — Себастьян говорил гулко, с небывалым упоением, — то следует отметить окончание триместра. А если боитесь признаться, что попросту не знаете, в какой кабак податься, то молчите: я отведу вас сам. Заодно прослежу, что мои средства пошли на благое дело, а не вовсе в ваш чулок.
      — В мой живот, в мой чулок — какая к черту разница… — пробормотал Лайнус, от шока едва ли способный оказать хоть какое-то сопротивление Дроуэллу.
      Себастьян же чувствовал странное покалывание на кончиках пальцев, а перед глазами стоял образ голубоглазого Феба — и даже голос наполнился той раскатистостью, с которой тот сыпал щедротами и милостями: легко, непринужденно, исполненный осознания собственного великолепия и снисхождения до простых смертных: во всемогуществе молодости. И разве он, Себастьян, не мог делать того же? Шагать широко, держать спину прямо, смотреть не под ноги, а вперед, а лучше — в закатное небо, держать под боком несчастное существо, быть может, даже — в какой-то мере — столь же несчастное, как и он сам, и вести за собою, а вовсе не быть извечно ведомым, не хвататься за шлейф королевской мантии, а небрежно одеть в нее собственные плечи. Пусть это все — фарфоровая маска в стиле барокко, покрытая нежнейшей эмалью, под которой скрывается вся боль и отчаяние семнадцатилетней пропащей души, но если это все — единственный способ не ослепнуть от солнца утра жизни, то почему бы не сыграть чужую роль. В конце концов, разве не одной они крови, разве не одни и те же мать и отец поднимали их на ноги и следили за первыми шагами, разе не было между ними всего трех лет разницы, разве не одним и тем же сказкам внимали они, разве не хмурили в одинаковой манере брови, негодуя, разве не оба до отвала желали бы наесться яблочным пирогом, разве не разделяли поровну далекий первый грех?.. Да, да, да, сотню, тысячу раз — да! — так почему же так сложно походить на того, кто ни единую тварь не оставлял равнодушной, своим солнцем либо согревая, либо изничтожая дотла? Себастьян решил закрыть на это глаза — в городе не было больше Энтони, остался только он, Себастьян, такой же Дроуэлл, как брат и отец, достойный их имени и величия его — так отчего же не сделаться тем, кто ты есть по праву рождения, хотя бы на один вечер!
      — Если честно, — с облегчением вздыхая, признался Себастьян Лайнусу, — я тоже понятия не имею, в какое заведение нам податься.
      — Думаю как два осла, уж какие-нибудь ясли мы отыщем, — чуть подумав, сказал Ньювилл, на чем и порешили.

      Со временем они нашли общество друг друга по меньшей мере не вызывающим отвращение (как случалось с другими людьми) — особенно укоренились они в этом мнении, будучи предоставлены сами себе и — как вышло — друг другу в опустевшем на каникулы городке. Отрицать очевидное было бы глупо: оба стояли перед выбором — либо все пятнадцать дней отсиживаться в своих комнатах, перемежая зубрежку с плевками в потолок, либо же попытаться получить хоть какое-то удовольствие от совместных прогулок, что с каждым разом затягивались все дольше — благо позволяла погода и, как ни хотелось бы отрицать, желание.
      Лайнус Ньювилл почти всегда был угрюм и тих, не разнимая тонких розовых губ, отмалчивался, будто, чем миролюбивее становилась беседа, тем скорее терял он интерес, от скуки обращаясь к издевке. Сколь поэтично он говорил о природе, столь же красноречиво раскидывал людей по портретам самого нелицеприятного свойства; Себастьян редко оставался в долгу, но со временем оба пришли к выводу, что чихвостить что ближних, что дальних своих — не самое увлекательное занятие: люди казались скучны, поэтому переходили на искусство, в котором Ньювилл, несмотря на технический свой профиль, разбирался отменно, но если о чем-то не слышал, то признавался тут же и принимался поносить свою невежественность: чего было у него не отнять, так это безграничного уважения, основанного на зависти, к кругозору Себастьяна, который тот развил необъятный, заглатывая книги одну за другой.
      Начало триместра грозилось разлучить молодых людей сутолокой летнего времени, но даже в круговерти приближающихся экзаменов что Себастьян, что Лайнус, одновременно пришли к выводу, что общество друг друга стало им даже приемлемо — если не сказать, приятно, а потому несколько необходимо — как может быть необходим второй бисквит за пятичасовым чаем. Лайнус стал появляться в библиотеке коллежда Себастьяна, уже шутки ради претендуя на злопамятное кресло, а Себастьян время от времени доходил до ворот колледжа Лайнуса, обычно ближе к вечеру, чтобы оттуда прогуляться с Ньювиллом до его квартиры. Вольтер и Ньютон, Макиавелли и Платон, Елизавета и Петрарка — кто угодно, но не Энтони Льюис Дроуэлл.
      Верно, ведь и тот решил так же, причем первым — кто угодно, но не Себастьян Улиссес Дроуэлл? Верно же? Себастьян давно уже задыхался от впущенного в кровь дыма, но остановиться не мог — учеба оказалась слишком мелководна, чтобы в ней утопиться, иного приятельства, кроме как с вечно занятым до изнеможения Ньювиллом, не случилось, да и не хотелось (впрочем, и не представлялось возможным: всякие отношение, которые следует завязывать на первом курсе, уже сложились, устоялись и закостенели, чтобы тянуть одеяло на себя, чего Себастьян и так отродясь не умел). Любой другой досуг, который заглушил бы непрестанные мысли о брате, не был доступен или же лишь подливал масла в огонь: книги, премьеры студенческого театра… Любая вырванная из контекста фраза вдруг разила в самую суть, и делалось невыносимо от осознания собственного бессилия — да и что можно было тут предпринять?
      Намерение написать отцу (пусть тот так и не ответил на предыдущее послание — за подобный исход стоял в ответе исключительно Себастьян, не сумевший по-человечески обратиться к родителю и, верно, неосторожными словами только разбередив рану), окрепшее к середине мая, разбил заявившийся самолично брат — точнее, получилось скорее, что это Себастьян пришел к Энтони: вернулся-то после классов в свои комнаты, где и нашел старшего брата, вальяжно развалившегося на диване — куда бы он ни пришел, тут же становился хозяином всего: места, положения, душ.
      Энтони протянул к младшему брату руки, как ни в чем не бывало ослепил улыбкой и потребовал слугу принести напитков и прибраться — как ни суетился старый Молл, от Себастьяна не укрылась взятая за мусор уже опорожненная бутыль.
      Энтони забрался с ногами на диван, много поводил плечами и разводил руками, даже не пытаясь объяснить свой визит — а Себастьян, пристроившись на краю кресла и зажав меж ладоней граненый стакан, не смел и спросить, потому что знал — спугнет.
      —…А потом Бобби потащил его через весь квартал — было до одури весело, если бы бобби* нас не заприметили. Они презабавные в своих шапках, я тебе скажу. И, представь себе, мы, верно, были уже настолько пресыщены амброзией, что ноги, вопреки затухающей воле рассудка, повернули наши тушки прямо в объятья служителей закона — предъявили они нам знатно, прежде всего — за нарушение общественного порядка. Тогда я возмутился: разве наша вина, что порядки в обществе таковы, что так и хочется их нарушать!.. Мы даже настроились на философское разрешение нашей беседы, но, увы, Бобби полез на бобби с кулаками, что осложнило наши дела и облегчило мой бумажник — а жаль, я намеревался инвестировать в винокурение. Собственно, и это удалось осуществить: наш следующий проект заключался в том, что…
      Он говорил — мог болтать часами, не переставая, не утруждая себя этим потоком слов, благодушно: ведь с губ его падали алмазы и розы, и оставалось только нагибаться, и подбирать и делаться счастливым.
      В тот вечер Себастьян понял, что разучился.
      А тем временем все было так же: занавески раздувал майский жар, вино в кубках плескалось пряное, пахло цветением, и невольно мысли сводились к яблочным пирогам:
      — Помнишь, мы объедались яблочными пирогами в гостях у тети Дотти? — улыбнулся как-то между прочим Энтони, закидывая руки за голову. — Шелуху выплевывали, ой-ой-ой, прямо на китайский ковер, но ее тут же слизывал сэр Персиваль.
      — Это за ним ты так гонялся, что в итоге оказался у мисс Лайонхарт под юбкой? — ухмыльнулся Себастьян, так и не приучивший себя называть близкую подругу отца «тетей».
      — Кажется, — пожал плечами Эни, — или леди Франческа. Вот ее я любил чесать за ухом. Чертовы бульдоги, сколько их перевелось у тети Дотти? Ого! — Энтони резко выпрямился, глаза разгорелись: — Бастьян, а ты хоть когда-нибудь думал, где она их всех хоронит? Собственно, закапывает ли в парке, или на холме есть курган, или так и вовсе в подземелье склеп, родовой, конечно же, и там все ее псы упокоены в ряд со всем кланом Макгаури?!
      Бастьян всерьез задумался на пару секунд, а следующие пару минут они от души хохотали.
      В комнату под вечер залетела муха — и все путалась в шторах, беспокойно, мятежно — и абсолютно бездумно. Когда Энтони подошел к окну выбросить папиросу, он ее прибил. Свечи не запалили, а так и сидели в полутьме, а потом — и вовсе в кромешной темноте, Энтони — все так же на диване, Себастьян — подле на полу, и пришло время молчания и кровяной дрожи.
      Ночью Эни сказал:
      — Пожалуйста, не удивляйся, что я его никогда не прощу.
      Бастьян все это время не смыкал глаз — и вокруг было черно. Сейчас же он закрыл — и чернее не стало. Теплое дыхание зашевелилось в кудрях:
      — Почему он не умер вместо нее? А вместе с ней? Знаешь, тогда мы с тобой были бы несчастные вдвоем.
      Под утро Себастьян с удивлением понял, что в окрестностях, кажется, нет ни единого петуха, чтобы отзываться о рассвете. Получается, уже никому не было дела, когда именно встает солнце, а когда заходит.

      Когда они в следующий раз говорили вот так, Себастьян хотел этого меньше всего. Тоже ночью, тем же летом, в исход июня, уже наконец-то дома. Себастьян стоял в дверях, а Энтони метался по своим покоям — все никак не мог найти свои запонки с горным хрусталем, маменькин подарок на позапрошлые именины. Так и не нашел — через год Себастьян выудил их из-за комода, но уже никому они не были нужны.

      Ранним сентябрем, сухим и скорым, вступившим еще летом, Себастьян по приезде в Оксфорд спустя первую неделю суеты снова встретил Лайнуса Ньювилла — или это Лайнус Ньювилл встретил Себастьяна, и на прогулке, прерванной будто бы вчера, а не два месяца назад, Дроуэлл обмолвился:
      — Энтони?.. Нет, он не вернется в этом году. Они с отцом решили, что ему лучше отправиться в кругосветное путешествие. Повидать мир, понять, чем он займется по жизни…
      — А чем не подходит сидеть сиднем на золотом троне и хлестать виски? — вскинул брови Ньювилл, перешагивая тяжело, обремененный кипой новых учебников, от названия которых у Себастьяна волосы на голове шевелились. — Или до поры до времени это прерогатива вашего папеньки?
      Себастьян поджал губы, борясь с желанием огрызнуться:
      — Зрите в корень, Ньювилл. С точностью в пару-тройку миль. Отец ведет все дела.
      — Но помощником себе выбрал вас, — хмыкнул Лайнус. — Вы взращиваете тут в себе идеального управляющего, не так ли? Финансы, — Ньювилл скривился, — я хоть надеюсь полюбить физику; более того, я любил ее прежде до университета. Вы же ненавидите финансы и далеки от очарования деньгами так же, как Англия — от честного союза с Россией. И все это — четыре года, подумать только! — исключительно ради того, чтобы старший брат успел перебеситься в Риме, Багдаде и Вашингтоне, а вы тайком читали книги по истории ночью в четвертом часу.
      Себастьян предпочел оскорбиться — хотя бы на десять молчаливых минут — прежде чем поправить, что историю он читает в третьем часу; четвертый же отведен под современную литературу.

      По октябрю удалось наконец-то выбраться в лес: устраивать пикник (по положенной еще летом традиции) в парке оказалось опытом неудачным — общественность слишком шокировало столь явное появление двух заматерелых одиночеств вместе под буком да еще и с бутылкой полусухого и корзиной сэндвичей. Поэтому следующая вылазка получилась отложенной на неопределенный срок, который вот так и наступил удачно по случаю отмены пар у Лайнуса и приступа халатности у Себастьяна, свою учебу прогулявшего.
Лайнус, оттягивая руку, щипал щуплыми пальцами пробившиеся сквозь хвою листочки и называл их по именам, примешивая латынь, чтобы тут же ее отвергнуть и назвать по-родному, переходя так и вовсе на наречие. Себастьян просил повторить — и слышал вместо ответа птичий перелив, всякий источник которого Ньювилл назвал бы точно так же, без промедления и ошибки — всю свою осведомленность он объяснял собственным происхождением. Тут Себастьян не мог не отметить, что оба они взрощены природой, лесом — и рассказывал о чащобе, взявшую в кольцо дом Дроуэллов: тогда Лайнус отмахивался, с глухим смешком отводя взгляд, называл все «детскими играми» и утверждал, что в его краях знание каждого листика гарантирует выживание. Так и говорил — «выживание», усмехаясь угрюмо. Следующее обсуждение текущих событий отсылало к свежей афише студентов Эксетер-колледжа* о постановке «Гамлета» — и молодые люди сошлись на том, что сию трагедию крайне жалуют, отчего ожидания от спектакля росли как на дрожжах.
      — Гамлет многих раздражает, — кивал Лайнус, растянувшись на оставленной уже теплом солнца октябрьской земле. — Все его метания, душевные терзания, медлительность — о, он же придерживает свою месть до конца, не желая карать невинного…
      — Но он убивает Полония, — напомнил Себастьян, приподнимаясь на локте.
      — Думая, что убивает Клавдия.
      — Получается, уже на тот момент он жаждал убить Клавдия — значит, окажись там вместо Полония именно что Клавдий, разве не свершил бы Гамлет месть? Еще тогда?
      — По-вашему, желание убийства и непосредственно убийство в моральном плане есть одно и то же?
      Себастьян услышал, как голос его дрогнул — верно, из-за подхваченной простуды:
      — Разве обязательно собственноручно резать горло, чтобы уничтожить чужую жизнь?
      — Но это ваши руки в крови будут, — пожал плечами Лайнус, зажевывая ежевику из корзины.
      — А если человек губит себя сам? — присоединился к поеданию припасов Себастьян.
      — Ну, тут два пути, — философски затянул Ньювилл, откидываясь на ствол кедра и ослабляя галстук, — либо медленно, но верно он грохнется в пропасть сам, либо быстрее и вернее его туда кто-то легонько, совершенно по-дружески подтолкнет. Так, знаете, по плечу похлопывая. Идти тебе, братец… в бездну.
      На зубах раскололся орех, поцарапав десну.
      — Гамлет сам выбрал сходить с ума, — молвил Себастьян чуть погодя, когда покончил с орехом и разлил по стаканам вино.
      — Обстоятельства способствовали, — мрачно заявил Лайнус, отпивая глоток: — Что за вино?
      — Виноградное.
      Лайнус фыркнул:
      — Имею в виду, откуда.
      — Столь же глупый вопрос, Ньювилл. Откуда еще взяться вину, как не…
      Впрочем, смысл в продолжении отпал — захотелось просто помолчать.
      Они сидели под кроной кедра с серым стволом, испещренным мхом и россыпью букашек — так же вяло подергивал ветер желтую траву, что выгорела за июль и теперь смиренно ждала первого снега. В громкой тишине увядающего леса Себастьян смотрел на Лайнуса Ньювилла, размышляя, что сделало этого человека, еще год назад на дух не переносимого, ныне единственным существом, которого можно было — и даже хотелось! — подпускать к себе и ставить в разряд значимых факт его присутствия в подлунном мире? Стоило этим мыслями лениво всплыть в мозгу, как Себастьян с долей отстраненного удивления понял, что совершенно не хочет об этом думать. Те краткие минуты, недолгие часы, что потихоньку копились на счет взаимного времяпрепровождения, объективно являлись тем самым спасительным балластом, который удерживал Себастьяна на плаву что под конец прошлого триместра, что в течение этого. Лайнус много молчал — как и Себастьян, предпочитал разговору — книгу, а обществу — кресло и чашку чая — как и Себастьян, шутил жестоко и возвращал издевку сторицей — как и Себастьян.
О том, что Ньювилл был однозначно несчастен, судить и не приходилось, но узнавать причину Себастьян не стремился: смогло оказаться, что степень чужого горя превосходит его собственную, как нравилось думать, абсолютную. Впрочем, и это сближало — никому не известная, но уже заочно разделенная скорбная тайна, жернов на тощей шее — как корзина орехов и слив под сенью кедра.
      И Себастьян смотрел на Лайнуса Ньювилла, первого постороннего человека, вошедшего в его жизнь. Прошло всего около года, а Себастьян уже прекрасно знал, в какой манере Лайнус привычно поджимает губы, хмурится, что брови его, от природы сложенные в выражение упрямой печали, из него переходят в подлинное отчаяние — и сероватая кожа под подбородком принимается биться от сдерживаемой стыдом злобы. Но Лайнус всегда справлялся — и тоска уходила в глубь зрачков, под складку у рта, сжималась в маленьких кулаках, чтобы уступить место тихой радости, тем хрупкой, что неожиданно могла прерваться молчанием и отвернувшимся лицом, сцепленными до ногтей в коже пальцами. Голова подергивалась вниз, как делают женщины, чтобы якобы ненароком скрыть свою досаду под ниспавшими локонами, но для такого фокуса не годились волосы Лайнуса: короткие, стриженные явно собственноручно, а оттого только и дожидающиеся проказы ветра, что всколыхнет их до вихров. И в тот полдень, отлитый будто из платины благостным сентябрем, Ньювилл то и дело прихлопывал темные пряди узкой ладонью, проводил пальцами, что перепачкались зеленью травы и переняли запах ежевики. У расстегнутого воротничка осталось серое пятно ягодного сока, а капля вина сгустилась в уголке губ и медленно засыхала там, пропуская через себя слова о Гертруде, выпившей яд, что предназначался ее сыну.
      —…Она поняла, что Клавдий намерен отравить Гамлета. И выпила из того кубка намеренно. Помните, Клавдий даже ее отговаривал: «Не пей вина, Гертруда! — Я пить хочу…»
      —«…Прошу, позвольте мне…», — подхватил Себастьян. — Это было искупление.
      — Вот как? — серые глаза Лайнуса сощурились. — А отчего не самопожертвование? Вы считаете, Королева была грешна?
      — Разумеется. Она предала мужа.
      — Нет уж, позвольте, — Ньювилл весь подобрался, пересел на другой бок, подтянул под себя ногу. — Да, она вышла за Клавдия — но не что бы ли упрочнить права Гамлета на престол? Став женой Клавдия, она оставила за своим сыном черед наследования. Гамлет остался принцем, не началось новой династии!
      — Ни в коей мере, — отмахнулся Себастьян. — Ничего вы не разумеете. Гамлет стал никому не нужен, все права получил бы прямой наследник Клавдия.
      — Ну так, может, Гертруда и не намеревалась рожать Клавдию наследника! — упорствовал уязвленный Ньювилл.
      — Скажете! А зачем же Гамлет тогда предостерегал ее именно от подобной опрометчивости, еще над телом Полония? — фыркнул Себастьян. — Гертруда была легкомыслена и глупа, а к тому же, какими бы она (хорошо, допускаю) благими намерениями ни руководствовалась, а она предала память мужа, — затвердил Себастьян, приподнимаясь на локте.
      — О, то есть вы бы отправили ее на погребальный костер! — воскликнул Ньювилл, выпрямляясь и взмахивая руками.
      — Это было бы достойно королевы, — пытаясь сохранять хладнокровие, отвечал Себастьян.
      — То есть в конечном счете цель нашей жизни — с достоинством почить?! — голос Лайнуса, и без того не особо низкий, повысился от воодушевления; по глазам промелькнули молнии азарта. Себастьян сам не заметил, как также прямо сел и подался чуть вперед в убеждающем жесте:
      — Это должно быть осознанным решением. Собственная смерть — мы не выбирали, как нам рождаться, но в нашей воле определить свой конец!
      — А недавно вы говорили об убийстве — получается, кого-то вы бы лишили этого священного права? Или!.. — Лайнус задохнулся от настигнувшей мысли, несколько картинно приоткрыл рот: — Или, напротив, наделили бы более… «достойных»… правом диктовать смертный час другим, тем самым заблудшим овцам (я не говорю сейчас о личных мотивах, а о вашей теории, как я ее понимаю), которых Господь-то велит спасать… — Ньювилл вцепился пальцами в траву и выдрал клок, замотал головой рьяно: — Однако вы предпочитаете пускать их под нож — чтобы не заражали здоровых овец, когда стадо воссоединится?.. И что же, значит…
      — Что это тут на вас? — перебил Себастьян, указывая на макушку Ньювилла. Пока глаза последнего пытались пронзить взором черепную коробку, Себастьян закусил губу: на голове Лайнуса сидел жирный мохнатый паук и, по всей видимости, чувствовал себя распрекрасно.
      — Стойте, надо аккуратно… — перехватил Себастьян Лайнуса за руку, когда он вознамерился без задней мысли привести свою голову в порядок, и на недоуменный взгляд, на дне которого уже плескалось подозрение о худшем, добавил: — Просто без резких движений…
      — Так, — севшим голосом молвил Ньювилл, мгновенно теряя всю краску лица, — что это? Какой-нибудь лист? Муравей? Гусеница? Смахните, и дело с концом.
      — Вы движетесь в верном направлении, но эта тварь чуточку поуродливее, — протянул Себастьян, осторожно смахивая восмьилапого себе в ладонь и, захваченный духом каверзы, поднеся к носу Ньювилла и убирая пальцы в последний миг под слова: — Это паучок.
      Птицы слетели с верхушек деревьев от пронзительного визга. Себастьян отпрянул, снесенный волной животного ужаса, что исказил черты Лайнуса до неузнаваемости — как и его голос, исходящийся писком; глаза наполнились слезами, а руки слабо забили по воздуху, совсем как это делают младенцы от бессилия — или дамы, завидев мышь. Стоило этой мысли влететь в опустевшую от потрясения голову Себастьяна, как на краткий миг он будто бы увидел… Юную напуганную девушку перед собою, что сбивчиво умоляла убрать, убрать, убрать немедля, заходилась в икоте страха и совершенно не по-мужски прижимала руки к груди.
      Но Себастьян не спешил убирать руку со злосчастной тварью — и чем дольше продолжались конвульсии ужаса, тем тверже виновник его убеждался в своей невероятной, но неопровержимой правоте — когда человек напротив чуть пришел в себя и с размаху ударил по раскрытой ладони, с легким повизгиванием, Себастьян даже боли не почувствовал, а только ловил чужой взгляд. И поймал — пригвоздил как бабочку булавкой, ибо тот, кто секунду назад звался Лайнусом Ньювиллом, также оторопел — и это немое оцепенение стало доказательством, лучшим доказательством истины: перед Себастьяном Дроуэллом сидела женщина.
      И оба поняли, что скрываться нечего; пусть она вновь окаменела до всполохов тяжелого дыхания, Себастьян не мог, как ни силился, прогнать наваждение и вновь увидеть перед собою юношу. Все было то же — хрупкость фигуры, чья худоба скрывалась под слоями одежды, взъерошенные волосы, тонкие губы, скорбно заломленные даже во злости брови, трепыхающийся нос, усеянный веснушками, мягкий подбородок… И в тот же миг диким сделалось принимать это все за мужское.
      Она поняла это, безусловно: медленно склонила голову, чтобы тут же снова задрать повыше нос, пользуясь тем, что оба сидят — взглянула свысока, но не выдержала — закрыла лицо руками и отвернулась, застыв.
      Голос Лайнуса Ньювилла произнес устало:
      — Ну вот. До чего же глупо.

      — Да, — согласился наконец Себастьян, — чертовски глупо вышло. Извините за паука.
      Еще немного они сидели — Себастьян прихлебнул вина, а она застыла, словно воском вылитая. Подувал ветерок, и с кедра ссыпалась парочка игл.
      — Вы еще здесь?! — не сдержала она удивления, когда все же обернулась.
      — Я вам солнце загораживаю? — осведомился Себастьян.
      — Да бросьте вы это! — рявкнула она. — Как что — сразу в издевки, ничуть не изменился!
      — А вот вы — преочень, надо заметить, — сообщил Себастьян и потянулся за орехом.
      — Так чего же вы ждете?! — задохнулась она, поворачиваясь к Дроуэллу уже всем телом. — Пойдете к ректору? Сейчас же!
      — Как-то не очень-то привлекает его компания, — пожал плечами Себастьян, но все же привстал. — Однако, раз уж вы меня гоните, верно, надо идти.
      — Вы не собираетесь говорить обо мне ректору? — отозвалась она негромко, но тут же бросила зло: — Конечно, условия! А мне плевать! Целый год продержалась — и то ничего. Можете не надеяться — я ничего делать для вас не буду, ваше снисхождение мне — поперек горла, да и…
      — Нет, все же не изменились, — мотнул головой Себастьян. — Что же, там еще остались орехи и сливы, корзинки я также не коллекционирую, так что… — он подобрал шляпу и сделал пару шагов прочь; мир виделся донельзя четким и ясным, до мельчайшей резьбы листочков и травинок, но в голове… в голове также было светло, и в груди не поднималась волна отторжения — мир не обрушился и небеса не разверзлись. Все будто бы шло своим чередом. Как и закономерен был окрик:
      — Ну и куда же вы? Это все из-за вас, в конце концов; не опускайтесь до гнусности и доложите, что намерены предпринять в отношении меня!
      Себастьян медленно обернулся и посмотрел на того, кого, как казалось, он знал уже полгода — вставал естественный вопрос, что же из образа Лайнуса Ньювилла имело хоть малейшее отношение к открывшейся так внезапно истине. Логично предполагать, что если одно звено — фальшивка, то так же фальшивы и другие. Поэтому Себастьян решил начать сначала:
      — Прежде всего… Неплохо бы узнать ваше имя.
      Она глядела хмуро исподлобья, по-звериному вцепившись в колени, словно озлобленный голодный птенец. И тогда Себастьян сделал единственное, что однажды помогло ему против уличной собаки: он заглянул во все еще знакомые серые глаза и мягко улыбнулся.
      Брови ее дернулись к переносице, руки сводило недоверием, но сквозь закусанные губы прорвался усталый-усталый вздох, и она сказала:

      — Ева. Ева Ньювилл. Лайнус Ньювилл — мой младший брат. Я здесь на его месте.

_____________________
Тьютор — личный наставник, куратор учебного процесса
Бульдоги — такое прозвище получили сотрудники оксфордской университетской полиции, которая существовала с 1829 по 2003 год. Бульдоги находились в подчинении у прокторов и помогали осуществлять дисциплинарные меры. Они имели полномочия полиции на территории университета и в радиусе четырех миль от любого университетского здания (Сейерс Дороти Ли «Возвращение в Оксфорд»)
«Прибирать волосы» — выходя в свет, девушки начинали носить высокие прически
Бобби — прозвище лондонских уличных патриульных
Аргус — в древнегреческой мифологии бдительный страж
Фартинг — самая мелкая английская монета



Чарр

Отредактировано: 06.03.2018

Добавить в библиотеку


Пожаловаться