Юстас должен умереть

Размер шрифта: - +

Дуранте II

 Расхожее мнение, что второй курс легче первого, Себастьян сподобился разделить: не в чем уже было разочаровываться, не к чему привыкать. К тому же он вовсе не полагал учебу трудной: скучной — да, бесполезной — да, и Оксфорд стоило ценить лишь за сам факт его существования. Пребывание в другой вселенной (не имеющей теперь ничего общего с родным домом, где, закупоренное, прошло все детство), изначально было заявлено необходимостью. Пустые часы лекций, которые по осени Себастьян посещал все еще столь же исправно, на самом деле были заполнены непрестанной работой мысли, ломающей кое-что существеннее финансовых алгоритмов. Шея закостеневала, вечно повернутая к окну, за которым медленно и мучительно менялся пейзаж, как столь же медленно, столь же мучительно надтачивалось и стиралось что-то в области груди. С каждым новым письмом Себастьян рвал кожу с пальцев с тем же остервенением, что и конверты, что и листки бумаги, с каждым новым посланием все более дешевой и грязной. Быстро, удивительно быстро и легко — впрочем, как всегда и получалось у Энтони. Бумага таяла на подушечках пальцев, исходящих холодной влагой — и кожа впитывала огневую злобу, что срывалась с каждой буквы, с каждой запятой, и горло перехватывало — страхом. Себастьян хватался за шею, пробуя ослабить и без того крайне халатно повязанный галстук, но с тем, как темнело в глазах, понимал, что сам себя душит — как душило каждое слово, не написанное будто в спешке и издевательской манере, а выкрикнутое прямо на ухо.
      «…Я же поклялся тебе, что ненавижу — уже тогда возненавидел, так чего ты хотел. Впрочем, хочу я: чтобы ты знал, что я счастлив, мы вдвоем очень счастливы…»
      Чтобы читать это, Себастьян поначалу уходил к себе и забивался на кровать в угол, залезал туда, словно в железную деву, стиснутый по обе стороны холодными стенами, чтобы не отвертеться — но потом понял, что это невыносимо, что легче убить себя, а не видеть эти строки перед глазами, летящие, как и их автор — беспечно и стремительно — прямо в бездну.
      Тогда Себастьян, путаясь в ногах и дрожащей рукой опираясь о стену, переходил к подоконнику, на который и усаживался, чтобы в самые острые моменты отводить взгляд вниз, сквозь помутненное под стать рассудку стекло окна: увы, до земли оставалось преступно мало — пара футов, как и обязывал первый этаж. Тогда Себастьян стал выходить — под вечер, в сгустившийся воздух подступающих холодов — и устремляться в фиолетовый сумрак, грубой хваткой перчаток надрывая тонкие листы, в отместку — они же надрывали его душу.

      Застав себя однажды в полуночном нигде, прикрывая пылающие щеки, Себастьян понял, что необходимо на что-то отвлечься, иначе недолго окончательно сойти с ума.
      Он запахнул на груди ледяной ветер, упрятал под шерстью пальто и скрещением рук, нагнулся против вьюги, сощурив глаза — шляпа сорвалась и отлетела в овраг, но искать в темноте, закостеневшими даже в перчатках пальцами было бы глупо — времени оставалось буквально десять минут; тогда он побежал, едва переставляя одеревеневшие ноги, чтобы спустя десять футов осознать, что не успеет, даже если обретет крылья — и те сломаются под напором морозного потока.
      Январская ночь сулила захлопнуть ловушку: ворота здания колледжа на другом конце города уже закрылись, судя по нервной стрелке карманных часов. Дьявольское письмо прожигало руку сквозь перчатку, но ничуть не согревало. Себастьян прикрыл глаза и пришел к однозначному решению (так как остаться околевать на улице он на сегодня передумал): искать укрытие в месте испытанном.
      — Я подумал, мы могли бы выпить, — сказал Себастьян, изо всех сил сдерживаясь, чтобы от пробирающего холода не пуститься в пляску святого Витта прямо на пороге. — Чаю, я имею в виду.
      — Конечно же, чаю. Ничего крепче трехдневной заварки я не приемлю.
      Себастьян послушно занял просевшую софу и тут же понял, что она ему уже знакома — как и все в этой крошечной квартирке.
      — Да, можно считать за годовщину.
      — Вы полагаете, это судьба? — медленно протянул Себастьян, протягивая руку за чашкой.
      И понял, что впервые задумался об этом: слишком уж письма отвлекали от того, что в один миг — тот миг октябрьского открытия — грозилось обернуться проблемой. Но сейчас, спустя еще три месяца, уже было бы поздно что-то менять, оставалось принять как должное — и как необходимое, равно как и сам Оксфорд в принципе: и Себастьян договорился сам с собой переступить то краткое замешательство (которое, естественно, не могло не возникнуть), даже не смотря под ноги. Заливая горло практически кипятком (за чашкой все же пришлось пройтись самому), Себастьян вновь приходил к выводу, что ничего из ряда вон выходящего в этом во всем не видит — в том, что иногда тратит свое и так избыточное свободное время на общение с другим человеческим существом. Впрочем, тут же одергивал себя Себастьян, «тратить» — не совсем уместно, скорее… «проводить»?.. Проводить за беседами — зачастую молчаливыми и сумрачными, как и оба собеседника; проводить за неспешными прогулками по скверу; проводить за жесткими словами и тишью согласия, в котором эхом отдавало пониманием. Это уже не было вторым бисквитом — скорее, булкой, без которой супом не наешься. И Себастьян, урывая рьяно и судорожно куски этой булки, черствой и пересоленной, заедал блеклую жижу похлебки, в которой нет-нет да попадались горошины перца — и тогда он глотал хлеб с еще большим остервенением.
      И Себастьян мог допустить, что Лайнус… то есть, Ева… впрочем, Ньювилл: тоже приемлет подобное положение дел. Но, конечно, принимает это с большим недоверием и опаской: понадобилось около двух месяцев, чтобы только к концу ноября исчезла сковывающая предосторожность в доселе столь резких и бескомпромиссных что философских суждениях, что будничных фразах. Триместровые зачеты и исход гражданской войны в Америке, тупость рыжего Билли Крейга с факультета лингвистики и сепаратизм ирландцев, диалектика Платона и алкоголизм профессора со смешной фамилией — кто угодно и что угодно, только не Энтони Льюис Дроуэлл.
И Себастьян понимал, почему Ньювилл поддерживает это. Пусть не знал, почему бежит от чего-то своего, что задавлено либо витиеватой болтовней о Сократе, либо глухим молчанием, пестрящим звуками чужой жизни. Главное, что бежит и видит необходимость хотя бы в том, чтобы сейчас принимать его у себя и делиться заваркой, от которой неизменно тянуло тухлой рыбой.
      От письма в кармане тянуло гарью.
      — Вы полагаете, это судьба?
      — В том, что вы, как и год назад, продавливаете несчастную софу? Это уж вряд ли.
      — Ну, а в том, что вы здесь?
      Себастьян уже привык к этому взгляду — быстрому и краткому, не обещающего ничего, кроме молчания. Впрочем, Себастьян по обыкновению не был против тихих секунд, которые складывались в минуты, затем и в часы — при условии, что встречи случались после пар и длились долгие переходы по улицам, переулкам, аллеям и подворотням. Оксфорд был небольшим городком, в своей неизведанности он продержался до начала декабря, пока не осталось незнакомой бы улочки, и пришлось ходить уже проторенными тропами, закрепляя каждый путь, понемногу прикипая сердцем к избранной дорожке. Приятнее всего становилось в пророщице парка, куда не заносило основной поток студентов. Но с зимой и краткостью световых дней блуждать на окраинах становилось все неудобнее: холод и темнота досаждали, пусть и были привычны. Так что если какая-то неловкость и возникла в тот январский вечер, когда проклятое письмо сначала выгнало на улицу из теплых комнат, а потом определило дальнейший путь до известной квартиры, то на пороге же с открывшейся дверью исчезла и она — раз на то было молчаливое согласие обитателя.
      — Дерет втридорога, коза, — пожаловалась как-то на хозяйку квартиры Ньювилл, натягивая на руки перчатки проеденной шерсти. — Видно, грант предусматривает, что ты будешь грызть гранит науки, ночуя в сточной канаве. Впрочем, в моем случае это даже к лучшему, что я не квартируюсь в здании колледжа — меньше пересекаюсь с любопытствующими.
      «С идиотами», — Себастьян, вымучивая из себя улыбки безразличной вежливости ежедневно, сам иногда подумывал о том, чтобы перебраться на съемную квартиру. Но что-то не отпускало — на раме окна все не оттерли след мухи, которую прибил одной апрельской ночью Энтони Дроуэлл.
      Себастьян пожал плечами — вышло, будто зябко, от декабрьской вьюги — и вообще, он сомневался, что кому-то взбредет в голову любопытствовать, чем живет какой-то там Лайнус Ньювилл. Люди такого рода вызывают разве что легкое недоумение в самом начале, стоит им объявиться на пороге — выходцев из ниоткуда, кто по заслугам либо родителей (либо, что еще хуже, собственного интеллекта), а вовсе не по праву рождения вдруг заявлялся в Оксфорд, принимали в основном с вежливым безразличием: примесь плебса в бочке патрициев, что подобно сельдям там толкались, никого не волновала. Квота на «гениев» без роду и племени, а без средств — так и подавно — балластом отягощала каждый факультет. На своем, как помнил еще с первого дня Себастьян, обретался заучка по имени Адэр, выскочка из непроизносимого валлийского местечка. Людям этого сорта — из касты отверженных — предстояло стать рабами науки, узкой специальности, которую они выбирали от безысходности. Они оставались тут аспирантами, крошащимися от недоедания ногтями цепляясь за университетскую скамью. Альтернатива была одна — возвращение в прозябающую родимую глушь на место школьного учителя. Перед их носами захлопывались двери салонов, клубов и пабов, и оставалось погружать эти щуплые с голода носы в талмуды никому не нужных книг, чтобы шесть лет корпеть над никому не нужной диссертацией и после ее написания так и остаться никому не нужным существом, предоставленным самому себе: они все были настолько оглушены безысходностью положения, что даже не пытались сблизиться с себе подобными, а так и бродили одиночками по библиотечным залам и темным переулкам, отыскивая книгу попотрепаннее и лавку подешевле.
Отпив глоток дрянного чая, Себастьян вдруг осознал, что его это все совершенно не волнует — и, собственно, никогда и не волновало. Его улыбка была одинакова для любого гнусного образчика человеческого вида, и, что оказалось первой подвижкой — только Ньювилл еще полтора года назад, в самом начале учебы, выказала прямое недовольство этим оружием, что пользовал Себастьян ежедневно. Медленно кивая в такт оформившимся уже давно мыслям, Себастьян соглашался: да, верно, еще тогда этот дух противоречия захлестнул его — неприятно, досадно, но… настолько из ряда вон выходящее для беспросветной уже казалось бы рутины Оксфорда, что не запасть в душу не могло бы.
      Чему и являлся подтверждением тот факт, что спустя полтора года он, Себастьян, сын лорда Дроуэлла, главы древнейшего и благороднейшего рода Девона, сидел на провисшей софе и пил гадостный чай в компании человека, что ради образования выдавал себя за мужчину, заняв место младшего брата по случаю, который язык не поворачивался назвать счастливым — но в мыслях именно так Себастьян его и определял.
      — Этот чай просто отвратителен, — сказал Себастьян, наливая себе третью чашку. Ньювилл пожала плечами, сосредоточенно прочерчивая какой-то график. Себастьян подошел ближе и что-то предположил касательно его свойства, на что получил пренебрежительную усмешку. Себастьян развернулся, письмо в кармане хрустнуло, и молчание сорвалось еще парой нелепых фраз.
      —…Отец читал нам по вечерам Гофмана. Все эти его сумасбродные сказки. Мать этим не занималась — она садилась на диван, чтобы рядом, когда ему надоест играться на полу с солдатиками, мог пристроиться брат. Отец надевал очки, и огонь на них блестел — огонь камина. Бабушка, к слову, к нам не спускалась — она вообще не очень жаловала семейный круг, как мне тогда казалось, но сейчас я думаю, что это ее не пускали: потому что в ее присутствии, так или иначе, мы с Энтони начинали бодаться, как два глупых козленка, которыми нас и поносили. Верно, наша детская сущность не могла усидеть на месте, когда подбиралась столь высокопочтенная публика. Чаще всего, Энтони начинал напоказ играть в солдатиков, все больше и больше перекрикивая чтение отца. Навряд ли его вообще интересовали те сказки. Хотя он постоянно просил меня потом их пересказать. А я уже выдумывал что-то свое, потому что сам плохо запоминал, о чем там конкретно писал герр Гофман. Хотя нет, одну сказку я помнил почти наизусть.
      — «Майорат»? — спросила тогда Ева, не сбавляя в тоне издевки, не отрываясь от тетрадей.
      — Что?.. Ах, нет, нет. «Песочный человек».
      — Вот как! — она, перекинув ногу на ногу, повернулась к нему, вскинув брови и закусив перо. — И кто же был вашим Песочным человеком? Кто-то приходил и убивал вашего отца?
      Губы Себастьяна дрогнули в ответной усмешке, а в горле натянулся узел, когда он ответил:
      — Да. Да, да.

      Чуть позже — спустя пару лет — он рассказал ей. Тогда же он прощался чуть раньше, чем хотелось бы, но уже непременно позже, чем следовало бы. Он все еще раздумывал. К январю Себастьян совершенно убедился, что ничего не изменилось, когда наедине он стал обращаться к ней в женском роде — и только: ее характер, привычки, манеры, которые ранее Себастьян вместе с брюками, сюртуком и мужским именем определял как составляющее образа Лайнуса Ньювилла, остались характером, привычками, манерами и брюками Евы Ньювилл. Никуда не делась ни проницательность, ни молчаливая оценка, ни острота ума и языка, ни непрестанная грусть, что тоскою сочилась прямо из маленького беснующегося сердца, запрятанного под гордость и излишнюю резкость. А еще она все так же слушала — и говорила в ответ что-то свое, совершенно не приглаженное, такое же взъерошенное, как и ее нелепо стриженные волосы, и в этих темных словах, в своей скупости поражающих глубиной болотной топи, ошеломляющих — настолько они отзывались. Настолько в тон и в такт запевали скорбную песнь — по трепетной юности, обреченной на несчастье.

      Себастьян хорошо помнил тот день, когда он заставил себя не сжигать письма тут же после прочтения. То было еще в ноябре, и в нем сообщалось нечто слишком непостижимое, чтобы оставить это без ответа. Руки дрожали, передавая малейшее колебание сердца, что колотило, подобно пьянчуге, в мороз кулаками по двери, последней ускользающей мыслью осознавая, что если не сподобятся люди на доброту, то он помрет как собака. В этом отчаянии Себастьян и стал писать — и расплескивалось кляксами слишком многое и горькое, чем это могла снести бумага. Он честно расписывал всю рутинную целесообразность, через которую он проходил на втором курсе: Оксфорд за первый год был изучен вдоль и поперек, и открытий новых не свершалось — лишь печально подтверждались подсмотренные уже истины. Себастьян с грустной усмешкой вспоминал, что в этом и убеждал его брат, убеждал в посредственности и полнейшей бессмыслице высшего образования; однако Себастьян, тогда еще совсем еще зеленый школяр, таким же образом разочаровавшись в образовании среднем, очень уж уповал на университетскую жизнь — и вот, спустя полтора года в некогда вожделенных стенах, вынужден был признаваться брату в своей неправоте. Он писал об этом и только об этом, вскользь сообщив о своем приятельстве с одним человеком, в котором и находит подобие спасения от серости будней. Запечатывая письмо, он спохватился и приписал постскриптум, где вежливо поинтересовался, на какое же имя хватило у брата буйной фантазии, а также добавил про отца:
      «…Пойми его, это разбило ему сердце. Он непримирим. Я обязательно напишу ему, но ты же знаешь его порядки. Просто следует переждать, главное, не зли его больше…»
      Он попробовал перечесть вслух и оглянулся в поиске источника голоса ломкого, что лепетал эти жалкие слова. Вмиг представился Энтони, непримиримый ко всякого рода слабости, на всякое действие отвечающий противодействием…

      Ответ он снес на почту в тот же день.

      И вот, спустя два месяца, когда он изо всех сил стремился забыться, подстрекая Еву пуститься в рассуждения о творчестве Гофмана, Себастьян все равно не мог изжить одного крохотного чертенка, что прыгал и стенал в клети мозга: все из-за письма, очередного письма, одного из дюжины — и то всего-то за полгода. Себастьян вспомнил дом, каким он был на рождественских каникулах, и прикрыл глаза. Отец сказал: «Нельзя допустить этого. Нельзя».
      Но мысль другая, чуждая, крамольная — входила в плоть тонкой ледяной иглой. Медленно, по миллиметру сомнений и страха, изо дня в день, сквозь слои кожи и тканей, к зиме наконец-то пронзила нервные окончания и добралась до гладкой поверхности кости, чтобы раздробить и ту, ввинтиться в самое чрево по основание.
      Дом остался далеко-далеко, словно в другом мире, в том, который погибал. Себастьян знал это — привез с собой на кончиках пальцев пыль, что залепила окна, прах, что в душе так и остался неупокоен, снег, что сединой царапал царственную голову отца. И глаза его — обращенные прямо в сердце среднего теперь уже сына, невероятно близкие — и неловкая медвежья хватка на плече. «Нельзя этого допустить. Никак нельзя этого допустить».
      Себастьян вернулся в Оксфорд, преступил границу миров, из запустения и молчания скорби — в бессмысленную суету и безбедное безразличие. И снова сидел не на кровати даже — а на полу, в углу, стиснутый двумя монолитами стен, обхватив голову и сдавливая череп. Вдавливая под кожу мысль, в которой было заключено спасение. Из-под ногтей кричала содранная кожа — и исцарапанный в кровь лоб клонился над листком письма, очередного письма, одного из чертовой дюжины.
      «Я хочу, чтобы ты знал: мы счастливы тут вдвоем и прекрасно управляемся сами — у нас есть свобода, дорогой Бастьян, и я молю беса, что идет строго в направлении твоего ребра, внести ясность в твой порабощенный страхом мозг: пока есть возможность, спасайся. Разве ты не понял, что мы совершенно ему не нужны? У него теперь есть тот, кого он выпестует с пеленок, и, знаешь ли, теперь я окончательно утвердился в своем мнении, дорогой мой братец. Бросить собственного ребенка — это удел монстра без сердца и души».
      А Себастьян знал теперь, что руки у отца непрестанно горячие и сухие, словно поленья, объятые пламенем, те, которые бросают в камин, вокруг которого под вечер собирается вся семья — и греется в тепле общей любви и тихой радости, пока не затухнет последний язычок и не рассыплется все в пепел. Есть единственный способ задержать приближение этого мига: подбрасывать поленья непрестанно, поддерживать огонь, пусть ослепляясь жаром пламени, пусть обрекая себя на одиночество, пока за твоей спиной слышен смех и звенит фарфор.
      А еще надо следить, чтобы в приоткрытую дверь не ворвался сквозняк и не погубил все в одно летящее мгновение ледяного ужаса. Дверь необходимо заварить. Окна заложить ватой. Тогда все будут в безопасности.
      Себастьян учил финансы, а не физику. Он думал совершенно о другом и по привычке мягко улыбался на оброненные как-то слова Евы:
      — Огонь не горит без кислорода.
      О, уж она-то знала, о чем говорит. Вот и жила спокойно с этим великим знанием. В его же погибающем мире не осталось свежего воздуха. Надо было просто разучиться дышать.

      И в феврале он задохнулся — от чужого гнева, что сорвался со страниц очередного письма — смешался, слабо оперся о стену, сжал кулак, а в кулаке — клок бумаги, обагренный злобой и ненавистью. Разило глухим кровяным запахом — тот был обещан этим арьергардом толкущихся мыслей, прописанных рвано, как рана от песьих зубов. Себастьян стиснул воротничок, под воротничком — горло. Бросить в огонь, чертов огонь — и предоставить их друг другу, отступить снова в тень, укрыть голову хилыми руками и замереть, уповая, что не тронет взрывная волна. Уничтожение. Тотальное уничтожение ждет родной погибающий мир, если в дверь ворвется сквозняк и затушит пламя — только вот прежде взметнется огненный смерч, что испепелит все. Абсолютно все.
      «Клянусь тебе, я его убью — за всех нас, за всех. Как печально, что ты будешь противиться. Как печально, что ненавидеть ты будешь меня».
      — Ручаюсь, — размечталась как-то Ева, перекрикивая злостную февральскую вьюгу, — когда-нибудь изобретут способ, чтобы разгонять облака и перенаправлять воздушные потоки. Для тебя это может звучать полнейшей сказкой, но я утверждаю: и такое возможно. Надо просто верить в науку.
      Да, это звучало полнейшей сказкой — и он вновь мягко улыбнулся тогда, отчего схлопотал уничижительный взгляд и нелепое препирательство весь оставшийся путь, — но в ту ночь он не смог заснуть — слушал, как ветер в дымоходе воет, воет, волком воет на стянутую тучами луну.
      За час перед рассветом все стихло; небо расчистилось и горело инфернальным отблеском упокоенного на ночь дневного светила. Себастьян в звенящей тиши выкурил папиросу и, распахнув окно, выбросил ее на оледенелую клумбу; не смог сдержать дикого смешка — туда еще по весне брат выкинул огрызок яблока, и по лености садовника тот в течение двух недель сгнил на глазах у Себастьяна до черной плесени — и та разъела землю влажным пятном.
      Теперь от него и следа не осталось, а если б не пришлось выбрасывать окурок, то и это нелепое воспоминание не воскресло б.

      В ту ночь Себастьян так и не сомкнул глаз, вышел из комнат осунувшийся и серый, с чернильными пальцами обеих рук — корзина для бумаг переполнилась очерненными комьями проб и ошибок. Будто в тяжелом сне он высидел лекции; натруженная за ночь рука не откликалась на голос преподавателя, и впервые вопреки привычке не было сил даже в окно смотреть — и голова за четыре часа окаменела, склоненная над чистыми листами несостоявшихся конспектов.
      Как дошел он до почтамта, Себастьян не помнил — гнали вперед одеревенелые ноги и то, что с предрассветной тьмы утра жгло грудь через внутренний карман. И уже на месте, будто в предусмотрительности он даже не снял перчаток, передавая служащему конверт и онемевшим языком выговаривая адрес: «Графство Девоншир, Окхемптон, Дроуэлл-холл, лорду Корнелиусу Дроуэллу…»
Служащему пришлось дважды громко попрощаться, чтобы Себастьян встряхнул головой и едва ли не на ощупь убраться вон.

      А когда он оказался посреди оживленной улочки под ярчайшим морозным солнцем, под незамутненной синей мглой неба, в прозрачном эфире трескучего воздуха, в груди что-то оборвалось и полетело вниз, чтобы разбиться под ногами вдребезги.
      Первый шаг он употребил на то, чтобы растоптать это в пыль.
      «…Я приложу его письмо — единственная весточка, что прилетела…»
      И он летел — ни голубем, ни даже орлом помни́ли бы его прохожие, которых он попросту не замечал — но грифом, кривой горбатой птицей, чья тень пугает беспечных грызунов больше, чем хриплый клекот и щелканье клюва.
      «…Он клянется, что не приедет — впрочем, ты сам прочтешь, отец, он… рассержен, он зол… Все его оскорбления — по несдержанности…»
      Несдержанно — накинул пальто поверх и ринулся за ворота; несдержанно — хрустел под ногами гравий; несдержанно — вздымалась впавшая грудь, вот-вот и прорывая сорочку, жилет, сюртук, накидку; несдержанно — взметались полы мантии, черпая придорожную пыль и морозную пыльцу.
      «…Я тут же отослал ему ответ; я просил одуматься — но куда — он пишет, что уже в порту. Отец, прошу, если есть хоть малейший шанс выяснить, на каком судне он отплыл, надобно предпринять все возможное, чтобы отыскать его: он даже не дал обратного адреса, не уточнил, куда направится по прибытию. Употреби все свое влияние, папа, он ведь пропадет в этих треклятых джунглях…»
      Пропадет, пропадет, пропадет — как пропало направление, сбился прицел, сердце надрывалось в грудной клетке, тужилось до хриплого кашля: быстрее, быстрее, быстрее!.. Куда — видит Бог, Он же и ведет, а скорость до едва не свернутой лодыжки и нелепого удара руками по воздуху — воздух этот никогда еще не казался столь сладким, даже в пору майского цветения.
      Вокруг не было ничего, на чем можно было бы задержать внимание, и в то же время — абсолютно все, весь мир, по кирпичику сложенный на мостовой, занесенный землей и плевками, вобравший в себя запах горелой смолы и чириканье бычьих зябликов: все сделалось новым и первозданным в своей грязи и сиреневой копоти.
      То была радость первооткрывателя — заветные берега раскинулись перед ним и алкали до сотрясения первым шагом. Он его совершал: еще, и еще, и еще, в отчаянном исступлении продавливая каблуком мерзлую землю. Ничего не существовало, кроме полуденного диска, в далеком холодном космосе раскаленного настолько, чтобы согреть последнюю букашку этого мира. И он чувствовал, как жар солнца клокочет изнутри, вырывается наружу парным дыханием, и ледяной воздух плавится, пачкает обнаженное лицо и искрит в глазах лихорадочно — сейчас его приняли бы за чахоточного, напоследок сбежавшего из лазарета за последним безумством.
      Которое было не то что позволительным — необходимым. Сила пузырилась в венах, вздувалась в желваках стиснутых челюстей. Поистине, Сизифу попросту не хватало силы и упорства — вот он и проиграл. Но не Себастьян Дроуэлл. Камень передвинут; замерев над крутым склоном, отклонился и сорвался — и некогда было даже руки вслед вскинуть: поздно. Необратимо поздно.
      Так казалось, и этим стоило упиваться.
      Сердце стучало уже давно не в груди — в висках, отдавая красной пеленой в глаза, — а он уже час… два? Минуту? Двадцать? — метался напротив знакомых ворот; водил подрагивающей пуще, чем у пьяного, рукой над стриженой изгородью, диким котом озираясь. Там, в голове, стоял оглушительный звон, пустозвон, изгнавший прочь любую мысль, оставив место полновластному желанию. Чего — неизвестно, и не хотелось думать: хотелось неведомого, и лишь бы не дать тому ненароком определения — иначе разобьется посредственно вдребезги. Глупо, пусто, звонко. Пустозвонко.
      Так и раздался ее голос — обыкновенно низкий, но опять же, не сегодня — спустя час… два? Минуту? Двадцать? — и пришлось пару мгновений фокусировать на ней взгляд, рвущийся и дальше перебегать с кладки стен на пики деревьев, с зимних шляп на бесчисленные носы ботинок, проходящих, проходящих, мимо, мимо… Это все было совершенно неважно, несущественно, не имело отношения к той великой тайне бытия, которая открылась ему только что — или вечность назад? — и он, вот уже изо всех сил смиряя свой негнущийся шаг, едва ли не бежал куда-то все прочь и прочь, с той единственной разницей, что подле неотступно следовало еще одно человеческое существо. Он оглядывался чуть ли не с раздражением, но тут же понимал, что не может ступить дальше ни на дюйм, если она не поспевает; ее недоумение не имело значения, ей и не нужно было понимать — зачем, ведь и он сам не мог разобраться, что же происходит помимо того, что свистят зяблики, вдали гикают мальчишки, хрустит снег и дребезжат колеса; а они уходят дальше и дальше в какую-то рощу — не здесь ли он как-то бестолково улыбался, застигнутый врасплох фонарным отсветом и наглостью собеседника?..
      Грудь болела то ли от морозного скрежета, то ли от того необъятного, что распирало ее и выходило если не через дыхание, так через зуд на кончиках пальцев. Нога оступилась, оставляя сломанную ветку — и позади послышался тихий возглас: за гулом в ушах Себастьян не расслышал бы, коли не почувствовал бы еще прежде — успел обернуться и подхватить ее под руки, тонкие даже в коконе твида, и впервые тогда понял, что веснушками окроплен не только нос, но и немного — щеки, и лоб, и даже над верхней губой чуточка, самая малость…
      Он поцеловал ее накрепко, намертво. Под коленями оказалась земля, что доселе покоилась под настилом снега, под руками — ткань пальто, волосы, шея… Он сдернул перчатки, и снова — шерсть уже джемпера, колючая шерсть, равно как и стриженые тонкие волосы, тонкая шея, тонкая кожа в веснушках, веснушках, ну что за забава — в самый разгар зимы какие-то веснушки, так неправильно, совершенно неправильно, но как хорошо, хорошо, хорошо…
      Он целовал ее под ветвями горного ясеня, и губы ее, морозом рассеченные в кровь, алели ярче гроздьев иссушенных ягод, лакомства воронья.

      Спустя месяц все знали, что Энтони Дроуэлл, этот блестящий молодой человек, с одобрения отца решил поступить на службу при правительстве Индии — там он задержится на неопределенный срок, пока сам не удовлетворится своею карьерой и не вознамерится остепениться: все же, в двадцать один год все силы стоит употребить на личностный рост — в том, что Энтони составит лучшую партию своего поколения, никто не сомневался. Впрочем, общественность приняла известие благодушно — воспев мудрость лорда Дроуэлла, все вздохнули с облегчением: наконец-то этот золотой мальчик встанет на путь обретения самостоятельности, не сводящейся к кутежам и скандалам на отцовские средства.

      Однажды на лекцию Себастьян протащил отвоеванную в особой секции библиотеки редкое издание с копиями едва ли не XV века. Увлекшись по той весне Войной Роз*, Себастьян уже который день страдал бессонницей и чесоткой, если книга не лежала открытой перед глазами дольше десяти минут. Упоение прочитанным распирало счастьем чревоугодника, но в один из дней он попросту подавился прочитанным. Всего-то пара страниц, но что-то заскреблось в груди, что-то потрескалось, принялось чесаться и проситься наружу — даже усидеть стало сложно, и он, едва дотерпев до колокола, сорвался с места, даже не опускаясь до выдумывания мигрени — на сегодня он пресытился учебой. Подскакивая на длинных нескладных ногах, пошел через весь город, ограничившись мягкой улыбкой привратнику, с которой и не должно было возникнуть каких-то вопросов, прошел на территорию чужого колледжа, пару раз обошел здание, вглядываясь в каждое окно, совершенно не сомневаясь, что класс у нее на первом этаже, непременно на первом. Наконец он заметил ее — где-то на средних рядах, совершенно непримечательную и посредственную — точнее, непримечательного и посредственного Лайнуса, Лайнуса Ньювилла — им она была для всех, и никто не видел ее настоящую — даже когда против воли приходилось замечать ее присутствие.
      Впрочем, Себастьян знал, что на брата она не особо похожа. Тот — крепче сбит, светлее волосами и ярче лицом; но в сложившихся обстоятельствах ее бледность и сумрачность были даже на руку. Себастьян стоял напротив высокого окна, наблюдал, как Лайнус Ньювилл, пожевывая перо, сгорбившись, выцарапывает что-то в тетради, как мельтешит юрко взгляд, от книги — к доске, от доске — к книге, как перекидывает под партой ногу на ногу, усаживаясь на самый край скамьи. На языке вертелись подхваченные подобно ветрянке слова, и он перемалывал их об жернова мыслей, чтобы не забыть — и по истечению часа и класса они уже превратились в полнейшую бессмыслицу и даже чуть не забылись в накатившей волне нетерпения — наконец-то он перехватил ее недоуменный взгляд. Колебания ее не спасли — он настойчиво постучал прямо в окно и призывно махнул рукой. Ей пришлось подойти к окну и осведомиться тревожно, в чем дело, на что он принялся настаивать, чтобы она тут же спускалась к нему.
      Мрачная усмешка и любезный интерес, кто же именно умер и во сколько отходит поезд, не возымели действия — Себастьян утянул за собой чуть ли не за рукав и унялся, только когда они оказались в сквере; не замечая ее обескураженного вида, в котором уже проступала досада, Себастьян заговорил упоенно: о том, что Ричард сделал невероятно много для Британии, и он, Себастьян, знал это будто всегда, но вот получил подтверждение в одном редком фолианте, и какая же печаль, что народ предпочел забыть собственную историю, прикрываясь гнусной фальсификацией об уроде-психопате, задушившем собственных малолетних племянников…
      — Сколько понадобилось времени, чтобы очернить его образ, чтобы превратить его в монстра?! — ловя пересохшими губами воздух, восклицал Себастьян, распугивая прохожих. — Ручаюсь, то произошло еще при его жизни: он принимал решения, неудобные большинству, поэтому его приказы извращали сразу же, стоило ему подписать их. И то, что кровь якобы на его руках…
      — Кровь будет на руках моего лектора, если я не прибуду на урок, — процедила Ева, не мигая вперив в него разъяренный взгляд. — Ты вытащил меня сюда, чтобы болтать о коронованном мертвеце?! Мне не поставят зачета, если будет прогул!
      — Да брось, кому какое дело в твоем присутствии, Ньювилл, — отмахнулся Себастьян.
      — По всей видимости, тебе есть, — отрезала она и воззрилась на него прямо, пока щеки пылали румянцем.
      — Конечно, — сказал Себастьян голосом, севшим от удивления, что столь элементарные вещи требуют дополнительного подтверждения. С пару секунд он прислушивался к ее странному молчанию, в котором она словно окаменела, чуть повел плечами и напомнил: — Так, понимаешь, никто не может доказать, что это он убил Кларенса*. И племянников. И это все Мор* и его красноречие. А на самом деле…
      Чуть позже она, отсиживаясь на парковой лавке, заметила:
      — Видишь ли, Ричард был воином, а я ни разу не видела тебя хотя бы за крикетом.
      Себастьян предпочел оскорбиться, едва сдерживая веселую усмешку:
      — Я предпочитаю шахматы.
      — А ветер предпочитает тебя сдувать.
      — Ну что же, так и быть, — легко согласился он, подходя ближе и глядя сверху вниз. — Только тебя он унесет первой, так что я уже исправно подготовлюсь к этому удивительному путешествию.
      Она не смутилась:
      — Не выдумывай про путешествия. Ты всю жизнь проторчишь на нашем сыром острове, а будет возможность — так и вовсе не покажешь носу из твоего мрачного могильного дома, там и испустишь свой гнилой дух.
      — Наш дом… — задумчиво вторил Себастьян, переводя взгляд к смурному закатному горизонту, — пожалуй, чего еще можно желать, как не умереть в стенах родного дома? У тебя другие перспективы? — оглянулся он на нее, перекрестившую руки и ноги, будто вмерзшую в скамью под сырым мартовским ветром.
      — Если я умру в стенах родного дома, меня прежде, чем обмоют тело, сожрут свиньи.
      Себастьян пусть и не прощался с улыбкой, нахмурился — полез в карман, щелкнул портсигаром, вдохнул сизый дым, довольствуясь взбешенным взглядом в спину. И выждал удаляющиеся шаги, зашлепавшие по распутице, и уловил предпоследний луч порыжевшего солнца, но тело само обернулось, а спертый покашливанием голос разнесся почти что против воли:
      — Перчатки, Ньювилл!
      Он издалека увидел, как сжались в дырявых карманах ее кулачки, пару раз дернулась в противлении голова, но та же сила, что скрутила в жгут их обоюдное упрямство и гордость, заставило ее, нахохлившуюся и изо всех сил тщащуюся не терять достоинства, вернуться — и в тот миг, когда обман вскрылся, он уже перехватил ее за локоть.
      — Вот это да, — тихо буркнула она, не особо пытаясь вырваться, — заставил поверить, что у меня и вправду завелись перчатки.
      — Никогда не говори, что тебя сожрут свиньи, — отрезал он дрогнувшим голосом, в ответ получая насмешливый взгляд:
      — Сгнить в фамильном склепе или в желудке свиньи — так уж принципиально?
      А он отпустил ее, едва ли не отталкивая, обернулся к западу — солнце, оказывается, уже успело пропасть.
      — Я говорила, что ненавижу весь этот дым, — проворчало подле. Себастьян повел плечами и отпустил папиросу рыжей искрой в дорожную грязь. Конечно же, она говорила — еще по ноябрю, смотрела на клубья дыма, что вырывались из его груди, смотрела с неприкрытым отвращением и покрасневшими глазами, чтобы потом чертыхнуться и сказать что-то про двоюродного брата — и Себастьян пообещал, что впредь воздержится. Сейчас она проводила взглядом затухший в луже огонек и покачала головой удовлетворенно: — Вот что тебе нужно. Костер Баранаса*.
      Себастьян еще вспомнил эти слова, увязшие в продолжении той странной (впрочем, для них — самой обыденной) беседы, спустя два года, чтобы согласно склонить голову: да, так и будет.

      Зачет Лайнус Ньювилл все же получил — и Себастьян использовал это в качестве аргумента, чтобы чаще заниматься самообразованием в противовес образованию. В долгих беседах реальность не уходила из-под ног, напротив, будто ложилась под увеличительное стекло, и вдвоем они, не спеша, обосновательно, наблюдали всякий процесс, что подразумевало под собой человеческое бытие. Материал сам давался в руки — благодаря позиции добровольного отшельничества, что оба заняли в кипящей жизни местного общества, в миниатюре университетского городка представлявшего срез сущности настоящего века. Но со временем, за бурлящим потоком дней одинаковых и бесстрастных, но раскалывающихся изнутри неподвластным разуму томлением молодой души, за разговорами об Аристотеле открывалось, как его любил цитировать приходской врач в родном местечке Евы, а в беседах о Дрейке* обнаруживалось, что дядя Себастьяна также заслуживает звания джентльмена удачи.
      — Наш дядя Кристофер сейчас уже второй год как уехал в Америку, — принялся рассказывать как-то Себастьян. — Он уже там бывал, во время Гражданской войны. Точно не скажу, на чьей стороне, но он всегда ухитрялся быть в гуще событий и оставаться непричастным.
      — Бывает и наоборот, — тихо молвила Ева, но Себастьян уже увлекся воспроизведением мысли:
      — Кажется, лет десять назад он был и в Китае, и даже свидетельствовал Пекинский договор*. А до этого он, получается, застал и сипаев в Индии. А все началось с того, что он пошел на Крымскую войну. Когда устал быть младшим сыном, когда устал от всей той бедственной нищеты, в которой мы оказались по колено, потом — по пояс, наконец — по горло. Он мне сам рассказал, — Себастьян коротко улыбнулся, сморгнув. — Он вообще несколько покровительствовал мне, пусть я плохо помню — ничего, он напомнил мне однажды, когда вернулся после тринадцати (или одиннадцати, верно) лет отсутствия. Ему было всего восемь, когда наш отец стал лордом — впрочем, ему самому едва сровнялось девятнадцать. Да, наш дед умер и оставил после себя вовсе не то, что мы имеем сейчас. Он оставил нашему отцу долги, очень много долгов и пустую казну, и презрение соседей, и подорванное доверие банков. И младшего брата с беспомощной матерью. Спустя три года отец женился, и через год родился первенец, ну, а потом уже и я. Получилось, что не очень вовремя, — Себастьян посмотрел на небо, перечеркнутое ветвями деревьев, склонил голову к плечу. — Мы вовсе не держали слуг. Было двое супругов, камердинер отца и камеристка матери. И еще совсем молоденька девушка, с нею был крайне дружен дядя. Так да, дядя. Он, насмотревшись на безысходность нашего общего положения, обремененного двумя малолетними детьми, двумя непригодными к тяжелому труду женщинами, тремя слугами, которым уже четвертый год не из чего было платить жалования, дядя решил, что с него довольно — вот и ушел на войну. И не захотел с нее возвращаться, и вернулся только спустя одиннадцать лет. Мы его все очень ждали — отец, Энтони, даже наша бабушка, леди Матильда. О, она его очень ждала, пусть, когда он вернулся, не разговаривала с ним месяц. А он разговаривал со всеми: с нашим отцом, с матерью, с Энтони, со слугами, со всеми гостями и визитерами, он был подобен фонтану слов, оборотов, историй, что захватывали дух; багаж его везли на отдельной повозке — столько он привез с собой накопленного за одиннадцать лет, там было вещиц со всего мира, и всем этим он заполонил наш дом, особенно — свою комнату, что и сейчас стоит подобно пещере Алладина. И жизнь нашу он заполонил — своим движением, своими предприятиями, новыми знакомствами, увеселениями, постоянной руганью с нашим отцом… Он смотрел на нашу мать долго, не моргая, едва заметно ухмыляясь. Он-то не знал, как она радовалась, когда девять лет назад по ошибке пришла весть о его гибели на войне. Он тешил себя надеждами и упивался ими за спиной нашего отца, а мать… — Себастьян посмотрел на сцепленные свои руки, что пошли пятнами, — она ведь попускала это. Ей это… верно, ей это нравилось. Ее это забавляло. Пусть она его на дух не переносила — а дядя мне объяснил как-то, что между ними еще с давних пор эта несуразность. Он признался мне — помню его в кресле с бокалом, кажется, виски, и он зачем-то топил камин в начале июля, ну да, ведь то был шестнадцатый день моего рождения — и он признался мне, что да, шестнадцать лет назад он сильно повздорил с моей матерью, перешел ей дорогу, — Себастьян вскинул голову и повторил чьи-то слова голосом тягучим и железным: — По юношеской глупости отобрал у роженицы младенца, крохотного и тщедушного, и до сих пор не знаю, почему — ведь тот был действительно столь мал и уродлив и… неуместен… что самое место ему в вырытой по размеру ямке под терновым кустом. И потом, матери определенно виднее, стоило ли ребенку появляться на свет, или то была нелепая ошибка. Совершенно нелепая.

      Он редко осознавал, что говорит, когда заговаривался — когда Ева шла рядом, привычно задрав голову, чтобы видеть его лицо, он всегда отводил взгляд, чтобы хоть кто-то из них двоих нес ответственность за выбранный путь. Мысли капали с языка подобно весенней капели, расшибались под ногами в кровяные брызги — и их туфли к лету было уже не оттереть ни резкой шуткой, ни демагогиями о древнем и отжившем, ни болтовней о фасонах усов профессора риторики. Когда говорила Ева, она неизменно глядела под ноги и принималась идти размеренно, каждым шагом вдавливая признание в грязь. Себастьян смотрел на упущенные ножницами завитки темно-русых волос, прибранных за розоватые уши, и никогда не пытался представить их, собранных в модную высокую прическу — оставил эту забаву в минувшей осени, когда потрясение открытия все же сказалось на количестве производимых мозгом бредовых идей.
      Просто потому, что это было ни к чему — это не имело значения: он обладал великой тайной и при этом не видел в ней никакой значимости. Рядом с ним теперь существовала не женщина и не мужчина — душа, столь же не упокоенная беззаботной отрадой юности, что и его. В действиях их изначально заложена была обреченность — и они знали это прекрасно, а потому в особые моменты особенно этим упивались.
      Как-то они сидели под вишневым деревом, что сочилось цветением и щипало глаза. Из них двоих кому-то предстояло произнести сентиментальную чепуху о том, как это прекрасно. Себастьян отмалчивался, но с каждой секундой благоговейной тишины все больше убеждался, что Ева не скажет ничего, потому что думает то же. В таких случаях Себастьян полагал, что говорить так и вовсе незачем, если все предельно ясно без лишних слов. Но все равно заговорил, стряхивая с лацкана сюртука белый лепесток:
      —…У нас под окнами растет терн и вишни. И по июню брат упиться ими не мог. Мне вишни всегда казались слишком кислыми, а вот он их уплетал, не поморщившись. Мы как-то собрали все вишни, которые упали — нельзя было пропустить ни единой ягоды, — потом оборвали созревшие с нижних веток, но самые сладкие, сочные, налитые — они всегда на самой верхушке дерева. И пропадают так, потому что достать их можно, только когда упадут, перезрелые. И брата это злило, до слез злило. Он пробовал трясти ветви, но сыпалась труха и гнилые плоды, только не те, вожделенные. И тогда он за ними полез. Забрался на самый верх, растянулся там, словно цирковой акробат (тогда мы не знали о цирке ничего, но сейчас я знаю: он уже тогда казался эквилибристом), стал рвать вишню, а там ягод много, чрезмерно много…. Бросать — не бросишь, помнутся, сразу в рот — будет слишком, поэтому он стал сыпать их себе за шиворот, заправив сорочку в брюки и туже подвязав ремнем. И набил таким образом себе вишневое «пузо». Налакомившись, спустился, и мы рассудили, что надобно отнести добычу кухарке. Я тоже прихватил горсть вишен, и мы побежали наперегонки, впрочем, чтобы еще раз убедиться, что брат бегает быстрее меня. И в стену он врезался тоже скорее меня. Я прислонился к ней секундой позже из солидарности, пока он с ужасом щупал «пузо» — от столкновения ягоды все смялись, и алое пятно расползалось по сорочке. Так издалека нас увидела и мать — меня, равнодушно облокотившегося на стену, а подле — расхристанного окровавленного брата с кровавой раной на весь живот.
      Мать побледнела — у нее губы сделались такие же вишневые, или уже кровавые, раз мы думали о крови, глядя на вишневый сок, — и на этой бледности ее красные губы показались мне тем, что называют «печатью красоты». Верно, я вычитал это в одной из книг; мне было семь; но с тех пор я точно знал, что красота — в обеленном страхом лице женщины, в кровь закусившей губы.
      Колебание охватило его, прежде чем он позволил взгляду соскользнуть вниз, к ее лицу. Но она сидела, отвернувшись — и это возмутило, рассердило, и в порыве властной решительности он потянул ее за плечо, ухватился за подбородок и обернул к себе; она не вырывалась, лишь смотрела прямо и неприязненно, едва скривив губы — в них он и впился.

      Летом Себастьян узнал, что младший брат уже самостоятельно топает маленькими крепенькими ножками по дому — и только этот аритмичный звук разгоняет закостенелую тишь, что погрузила во мрак и вечную скорбь все поместье. Впрочем, был еще и смех Маркуса (такое имя дали третьему сыну Корнелиуса и Черис Дроуэлл) — особенно визжал он, когда мачеха, поднатужась, брала его на руки и кружила, или когда он дергал за буйно вьющиеся черные кудри единокровную сестрицу, что в свой неполный год уже порхала на ножках-спичках по зеленой траве. Аманда Мюррей за полтора года из небесного (но уже и тогда безнадежно падшего — верно, такой была Лилит) создания, хрупкого, порхающего крылышками-пайетками, воздушного даже под тяжестью былого живота, превратилась… не сказать, что в матрону, о нет. Да, руки ее, тонкие, худенькие, окрепли под тяжестью двух младенцев, вверенных ей без всякой помощи прислуги, кроме кормилицы (у роженицы не оказалось молока), да и ту отослали, стоило младшей Сибилле сровняться полгода. Прислуга в принципе подолгу не задерживалась более в доме: после памятных обстоятельств кончины прежней леди Дроуэлл, разнеслась подобно чуме дурная слава дома Дроуэллов, доселе пользующегося непрестанным уважением что соседей-помещиков, что горожан, что крестьян. В помощь преданным дворецкому и кухарке приходилось нанимать сезонников, но лорд цепко сжал поредевшее семейство в ежовые руковицы: ни в чем не нуждались, но излишков не позволяли, потому что он, властитель, не видел смысла в роскоши — прежде. Спустя год после смерти первой супруги он отказался и от богатства, заперев его в банковских бумагах. К лету отец Себастьяна твердо шел к аскетизму, вооружившись непоколебимым молчанием. Вряд ли за все летние каникулы лорд обмолвился с молодой леди хотя бы пару раз.
      Себастьяна это не трогало — как не трогала в принципе Аманда Мюррей (присовокуплять родовую фамилию к ее жалкому имени Себастьян не намеривался), пусть она-то трогала все, что попадалось под красную натуженную лапку — так и перебиралась по дому, царапая розовыми ноготками стены своей темницы и с повизгиванием хихикая над грохотом своих оков: долга и материнства. Мишенью для своей неудовлетворенности Аманда избрала Себастьяна; будучи старше пасынка на два года, она предельно точно знала, что именно должно занимать молодежь — и давила когтем и приторным дурманом духов, к которому с каждым месяцем все больше примешивался запах спирта.

      — В Маркусе она души не чает, — рассказывал потом Еве Себастьян, когда оказалось, что те насмешки и уколы мачехи, что летом слыли за горох, тщетно бьющийся об стену, на самом деле потрепали душу знатно — и Себастьян начал издалека, решив в ответ на новости Евы повеселить ее нарочито гротескным образом Аманды Мюррей. — Носится с ним подобно несушке — тебе должно быть знакомо.
      — Предельно.
      — Она обзывается, грозит, капризничает, непрестанно шпыняет слуг, временами бьет посуду и с каждым месяцем одевает все меньше одежды, — упоенно делился Себастьян, упиваясь сентябрьским воздухом и вниманием слушателя. — Ее дочь растет совершенно запущенной — не удивлюсь, если следующим летом вместо девочки по дому будет бегать малютка брауни*. Впрочем, Сибилле больше по нраву лес — они с Маркусом, стоит матери отвернуться, так и норовят туда ускользнуть.
      — И она одна должна следить за двумя детишками? — Ева вскинула брови, замедляя шаг.
      — Да, я же сказал, — пожал плечами Себастьян.
      — Ужасно, — ответствовала Ева, совершенно останавливаясь. — У нас дома все женщины друг другу помогают, постоянно кто-то рядом, чтобы помочь, приглядеть, дать отдыху — а у вас, что же, дамочка всю жизнь лентами вышивала, а теперь должна целыми днями выхаживать двух погодок! — Ева глубоко вздохнула, но выдохнуть забыла, наткнувшись на взгляд Себастьяна: — Как же это гадко с твоей стороны. Ты это одобряешь, конечно. Вижу, считаешь, что она заслужила — но чем же?
      «Да всем» — пришлось прикусить язык, чтобы не ляпнуть. То, что ничего взрослого в подобной позиции нет и не предвидиться, Себастьян прекрасно понимал — и хотел было удовлетвориться осознанием собственного недочета, но услышал следующее:
      — И твой отец — это же он на нее все взвалил!
      — Вот именно, — отрезал Себастьян, чувствуя, как запылали щеки.
      — Но он же на ней и женился… — в задумчивости протянула Ева. — У вас же полным-полно денег — если бы хотел рабыню для присмотра за ребенком, купил бы. Но он отчего-то взял за себя ту, кого вы все ханжески не приемлете. Невероятно, — уши Евы порозовели, когда она с ноги пнула камушек, и Себастьян нахмурился, осознавая потребность срочно что-то сказать, поэтому только и молвил:
      — Невероятно. Да, именно. В том-то и дело, что это невероятно. Пойми, — в руках вертелась веточка, — Аманда — совсем не чета отцу. Грубая, вульгарная, пустая, глупая — да, в ней есть то, на что падки мужчины, но не более того — а мой отец, он… Он… — подалось только с выдохом: — Он очень любил нашу мать.
      Ева молча подняла посеревший взгляд, вновь опустила на веточку в его пальцах, словно зачарованная наблюдая, глухо сказала:
      — Откуда тебе знать? — веточка замерла, а Ева повторила: — Откуда тебе знать, что такое любовь?
      Когда они пошли дальше, он отбросил сломанную веточку в овраг.

      Иногда он задумывался, только ли поэтому они зачастую и терпят друг друга — каждой поножовщиной слов и издевок проверяя друг друга на прочность, а живы ли еще — оказывалось, что живы, да и крепнут день ото дня. И в то же время оба оказались слишком подвержены унынию, чтобы наивно полагать, что взаимное устремление сможет вылечить — нет. Слишком рано и намертво изодраны были души, и ничего уже не могло спасти — в слепящих мгновениях молодости, когда все быстротечно и до слез ослепительно, легко вообразить, что ты просто нашел, с кем приятно коротать процесс умирания.

      И это они попробовали. В январе он снова сидел на продавленной софе, а она разливала все тот же тухлый чай. В ту зиму ее губы треснули темным рубцом от холода и бесконечного ветра. Шрам на его левой ладони тоже напоминал трещину — которая идет по зеркалу от удара злобы и ненависти к отражению. В квартире Евы не было зеркал, только одно крохотное — она хранила его в тумбочке и достала при Себастьяне лишь раз, чтобы свидетельствовать слова горькие и страшные.

      Он хорошо помнил ту ночь — тогда он впервые молчал не потому, что не считал нужным что-то говорить, а лишь оттого, что ужас сомкнул уста его.
      Это случилось здесь же, в столь же поздний час. За окном бился поздний ноябрь, а сердце в груди Евы — нет. Почти уже нет.
      Прошел уже полчаса — или час? Два? Три? — как он попрощался с нею на пороге, но два шага прочь дались настороженно, невнятно, пришлось обернуться, чтобы успеть подхватить и буквально внести ее в дом, а она даже не пыталась открыть глаза шире белесых полос и указать ему возмущенно на дверь. Нет, она молчала, и на кровать он уложил ее словно в гроб — захотелось откреститься. Он мог мало — принести воды, неловко плеснуть ей в лицо, негромко и нетвердо попросить прийти в себя. Она же молчала, бесконечно молчала, и он убеждал себя, что она спит — но оба знали, что просто глаза ее закрыты, и настолько ей уже все равно, что она не собирается даже гнать его прочь: ей хочется умереть, и она уже готова. Тогда он стал говорить ей, что нет, совершенно нет, это попросту глупо — но глупым чувствовал себя человек, ни разу в жизни не познавший утешения и не способный на него. Он сидел подле нее, смотрел в черноту окна и думал, что вот так вот допустил ее смерть всего-то за пару недель, когда позволял ее гордости снедать ее до косточек, хрупких птичьих косточек — то был Голод, — а позавчера пришла и Война, что продлилась недолго: вместо души оставила пепелище. Себастьян не смел ступить туда — отворачивался, прятал руки в карманы, опускался до разговоров о погоде; тошно становилось с первых же фраз, но он превозмогал отвращение, полагая в этом единственный выход — разве не это же он пробовал, когда крошился его мир? Разве не с ней же, Евой, он находил убежище в бесконечных разговорах о древних развратниках, что с того света над ними насмехались — Vanitas vanitatum*, вся жизнь ваша и страдания, что кажутся столь великими — ничто, и не останется от вас и праха, чтобы его топтать.
      Но вот, сидя подле ее, неподвижной и немой, он смотрел на свои руки — и шрам ожога на левой ладони являлся напоминанием о смерти и — решением в пользу жизни. Не его решением, к слову. Ведь это она его остановила, она определила, что не пропадать в Пустоте душе Себастьяна Дроуэлла — возможно потому, что так и так пропащей. Почему же она сделала это — Себастьян понял, что намеренно запрещал себе думать об этом: ведь следующий аргумент состоял в том, что никому в принципе ни в ту памятную ночь, ни вообще нет дела до Себастьяна Улиссеса Дроуэлла, и что помри он тогда, заледенев в сугробе, никто и не повел бы и бровью — ну, разве что в угоду приличиям: перед лордом Дроуэллом. А сам лорд…
      Думать о том, что брат оплакал бы его сильнее отца, Себастьян себе запретил — как и вспоминать, что Энтони не отходил в те дни от его постели, где страдал он от пневмонии и непрестанного удивления: почему же, почему же, почему же он еще жив.
      Он ведь пытался спросить у нее об этом — но получал насмешку достаточно острую, чтобы затмить привкус разочарования и червивого страха: а вдруг она… сожалела?.. Эта мысль личинкой была отложена в недрах мозга — пусть все происходящее лишь подтверждало обратное: как же их прогулки, их беседы, их молчание, их поцелуи — неужели все это, что Себастьян избрал ежедневным доказательством того, что он все же заслуживает жизни, на самом деле лишь пшик, фикция? А ведь…право, значило бы для нее это хоть что-то — посмела бы лежать сейчас столь равнодушно и откровенно умирать?..
      Себастьян смотрел на восковые ее руки и сжимал свои в нелепые и слабые кулаки, продавливая ногтями кожу: что-то же пошло не так в эту дивную пору, чудную пору, когда необыкновенно легко стало приподниматься на мыски и тянуться до небес. Когда голова пробила облака, оказалось, что выше нет воздуха — только разлитый эфиром страх.
      Себастьян чуял его, своего старого знакомца, как пес навсегда запоминает запах хозяина. Себастьян уловил скопление серого, скомканного, под ее веками, под ее ногтями — в первую же их встречу, чем и воспользовался, но, получив неожиданный отпор, запачкался и отступил. А дальше… вся резкость, насмешка — первородным был страх, что сидел глубоко внутри существа Евы Ньювилл и вырывался с плевками и шипением. Начиная с прошлой зимы, по весне, под ветвями рябины Себастьян разбил хрустальный гроб недоверия и боязни — по крайней мере, так он возомнил, разрешая им двоим что-то сверх того, что было раньше. Он не встречал сопротивления — и в этом видел оправдание всего, но только сейчас задумался, что не случалось и взаимности. Он приходил к ней — она не уходила, нет, но шла теперь на шаг позади, отводя взгляд, этот серый с проблеском синевы на солнце, внимательный, настороженный взгляд: она смотрела на него, только когда думала, что он не видит. Она не бледнела — серела, за лето сметя с лица половину веснушек, а он отшучивался, разгоняя широким шагом листья и пыль. Та пыль словно засела у нее в складках на лбу, почернила брови, замутила взор — так, к черноте конца ноября в ней что-то безнадежно сломалось: Себастьян думал, что видел два дня не Еву уже — а отходящий к берегам Стикс призрак, и почему-то не делал ничего, кроме самого глупого: пытался отвлечь разговорами, а когда не получалось, просто молчал. Как молчал, сидя над ней, подобной восковой кукле на узкой кровати, сидел, словно гриф, в изощренном ожиданиии наблюдая за маленькой мышкой.
      Не этого он желал. То, что жабой сидело у нее на груди — это было ее и только ее. Он ли имел право прибить тварь? Он пытался прогнать — напускным весельем, от которого обоим становилось еще грустнее. Пытался спугнуть — собственными срывающимися с поводка кошмарами; они разбегались по пастбищам сомнений. Так что же — убить? Нет, нет, с этим справится только она сама.
      Но она не справлялась.
      Ее разбил паралич страха.
      Постепенно отнимались резвые ноги, твердые руки, упрямые губы, и вот — пытливые глаза, они просто потухли, пришибленные скорбной вестью, что подбросил на порог изнывающий ноябрь; но невозможно было списывать все лишь на это — то, что глаза эти порой краснели отнюдь не только из-за бессонницы, нельзя было более отрицать: когда от них остались лишь белесые прочерки под опавшими веками.
      Неровный скол ногтя прорвал кожу с пальца; сквозь зубы прорвался воздух, резко вскинулась голова, и Себастьян сказал:
      — Когда мать умерла, отец не захотел ее хоронить, — сжевал сухость губ и заговорил негромко: — Мне рассказали слуги. Ее одевали к завтраку и сопровождали в гостиную, где сажали рядом с супругом, и он читал ей вслух газеты. Новорожденного младенца клали в люльку, откуда он надрывался — а отец предлагал матери послушать чудный голосок их прелестной доченьки: да, они же очень хотели именно дочку, поэтому отец первый месяц так и считал Маркуса за дочь. Вечером они вместе обедали, и отец просил мать читать Гофмана, слегка обижался, когда она в ответ молчала над раскрытой книгой, но с пониманием улыбался, выгоняя слуг со словами, что хозяйка уже переутомилась и почитает про себя — а потом всем перескажет; верно, у нее история получится даже лучше автора. Так продолжалось неделю, пока не приехал наш дядя Кристофер — его из Франции вызвали отчаявшиеся слуги — и прекратил все это. Прекратил…
      На колченогом стуле, перекинувшись вперед, удержаться было сложно — и пришлось вцепиться онемевшими пальцами в дерево, сажая пару заноз:
      — Ньювилл, я не буду одевать твой труп и водить на лекции по линейной алгебре: во-первых, это дико скучно, во-вторых, нас тут же заподозрят во всем том, чего ты так страшишься, а в-третьих, я, вообще-то, студент другого колледжа. Так что не выйдет, Ньювилл. Не в этот раз.
      Себастьян откинулся головой к холодной стене и прикрыл глаза; за окном бился поздний ноябрь, под шагами незваного сквозняка скрипели половицы.
      — А в следующий?..
      Ева даже лица не обернула — смотрела в потолок, раскинув в стороны руки.
      — А в следующий раз выйдет?
      Себастьян тоже не шевелился:
      — Следующий не понадобится.
      — Но у тебя кончатся страшные сказки. И мне будет не страшно умирать.
      Он устало подался чуть вперед:
      — А ты расскажи мне все то страшное. И я снова придумаю.
      — Нет, не придумаешь. Это все мое, — произнесла она и все ему рассказала. Позже, уже сидя на кровати неестественно прямо, она смотрела исподлобья, а он перехватывал ее руку:
      — Не бойся. Тебе нечего бояться. Не бойся.
      Вот тогда она достала зеркальце, перекинувшись к тумбочке, царапнув ногтем по фанере. Пересела спиной к Себастьяну и подняла осколок перед собой — и он увидел ее огромный глаз и свое белое лицо вдали; она довольствовалась этим и говорила безвоздушным шепотом:
      — Ты говоришь верно. Бояться надо смерти, да? Бояться можно за себя, за свою жизнь, да? Ну-с, а как можно бояться за то, чего у тебя нет?
      Она убрала зеркальце, перещелкнула пальцами по покрывалу. Вострый белый профиль ее очертился в темноте окна, за которым бился поздний ноябрь, и Себастьян отнял похолодевшую руку: не смел коснуться, смятенный ее силой, рожденной в схватке тоски и печали.

      А через два месяца они сидели в той серой холодной комнатке живее всех живых, заливая свою живость чаем и слушая метель — той зимой был снег, очень много снега, и он совсем не таял, а все наваливался сугробами на двери и окна, и весь мир сделался бесконечно белым и тесным. Внутри у них был огонь трех свеч и утренние кексы, которые принес Себастьян. Он все не мог оторвать взора от белизны окна, на долгое мгновение вообразив, что так их и занесет, как и весь Оксфорд, и придется им коротать остаток дней вот так, вдвоем у догоревшей свечи и масляными крошками на чернильных разводах стола. Вонять тухлой рыбой и ходить из угла в угол, а еще — тянуть жребий, кому спать на провисшей софе, а кому — на жесткой кровати, и перечитать все учебники по физике и высшей математике, чтобы потом спалить их ради огня и тепла.
      Себастьян подумал, что это могла бы быть лучшая жизнь.
      Пальцы Евы тронули его руку робко, мягко, как и прозвучал ее голос:
      — Знаешь…
      — Да, — тихо прервал он ее, — да, наверное, знаю. Только… — он запнулся, мотнул головой, — только что потом?
      Ее щека коснулась его подбородка, дыхание легло на ворот рубашки:
      — Мне кажется… иногда можно совсем не думать, что будет потом.
      — Раз так, пусть среды будут зваться «иногда».
      Она согласилась — он знал, что еще и улыбнулась.

      В феврале, что выдался трусливым и ретировался раньше срока, завидев приближение звенящей весны, они наконец-то открылись друг другу в одной общей склонности — точнее, в очередной. В те дни он засиживался в библиотеке, готовя хрию*, по воодушевленному предложению Евы раздираясь между «истинными результатами правления Ричарда Третьего» и «ложью во спасение». Конспектируя в тетрадь одновременно из двух фолиантов, он слушал, как она из соседнего кресла приходит к выводу, что по сути эти две темы очень связаны и можно использовать первую как конкретный пример для раскрытия второй. Он согласиться не мог, завязал искусными узлами увлекательнейший спор: шепотом осыпались аргументы и доводы с их хитрых полуулыбок — каждый вознамерился перехитрить другого и питал твердое убеждение, что у него-то это получается превосходно. Себастьян, как и всегда в задумчивости, проводил долгие черты на тетрадных полях, нещадно сажая кляксы и разводя их еще не застывшие лучики к художественной фантасмагории, понятной лишь ему одному — как ему нравилось думать, пока не прозвучало:
      —…Нет, подумай о себе — что происходит, когда внутри ты держишь осознание собственного злодеяния, при том идешь на него снова и снова — от тебя и живого места не останется в конце концов, о, это, что, слон?
      Себастьян сощурился, не отказывая себе в удовольствии под столом перехватить ее пальчик:
      — Не очень похож… Я думал, бегемот. Но, впрочем, может и слон.
      — Тогда ему надобно пририсовать приемлемый хобот, — перо, брызгая на сюртук, перескочило в ее руку, и чернильное пятно на бумаге удлинилось протяжным штрихом: — Вот-с, готово.
      — А это что получается? — осведомился он насчет прибавившихся по неаккуратности двух свежих капель.
      — Это звезды Кении, — как само собой разумеющееся, отвечала она. — А это… — и перо кончиком защекотало подбородок, — а это одинокий миссионер.
      Себастьян вгляделся в ежесекундную тончайшую работу: казалось, пара штрихов, а на бумажном просторе стоял, чуть склонив смиренно голову, но устремив пытливый взгляд к звездам, крохотный человек в сутане. Единственная деталь смущала:
      — Как он вышел чернокожим?
      Она лишь фыркнула, откладывая перо:
      — Он же в Африке. Волей-неволей приходится играть по их правилам.
      Так и получилось, что свидетельство любви Себастьяна к зарисовыванию странных мотивов на тетрадных полях спровоцировало открытие таланта к рисованию Евы. Себастьян смаковал это открытие: то снова предлагал ей «оживить» его баловство, то предлагал забавы ради в долгие часы учения в библиотеке захватывать на бумаге случайных посетителей — и с каждым разом все больше убеждался в мастерстве Евы. Но по-настоящему поразился, когда наконец в апреле, совсем теплом в том году и свежем, устроившись на скамье в сквере, Ева сама достала пухлый альбом и принялась за работу. Он наблюдал за ней, завороженный: как скользит ее рука по желтой бумаге; как метаются к небу глаза в задумчивой дымке; как меняет она заложенные одна на другую ноги, что, верно, затекали нещадно; как загрызают зубы облупившийся карандаш — а из-под него появляется что-то замечательное.
      Альбом она дала посмотреть к началу мая — когда выхватила из его сумки сегодняшние конспекты, чтобы тут же понять, что воображение Себастьяна занимали вещи куда более увлекательные, нежели чем лекция: зачатки формул и тезисов покрыли тонкие, срывающиеся изгибы обнаженного женского тела — на месте лица прорисовались лишь глаза и набросок губ. Себастьян едва управился с непременно заалевшими ушами, которые и видеть не надо было для уличения в тягостном чувстве стыда. Он оскалился и прямо подначил оценить художество; Ева хмыкнула и раскритиковала совершенно, похвалив, однако, изображение щиколоток и грудей. Всю оставшуюся дорогу он кожей чувствовал ее испытующий взгляд; на том и расстались, и только у себя в комнатах Себастьян спохватился — рисунок она своровала. На следующий день, правда, вернула — свой, который Себастьян отказался брать во сравнение ввиду различий техник. И уже после этой пикировки она снова взяла на одну из прогулок альбом, и когда они расположились под вязом, передала ему: и в бойком молчании наблюдала — Себастьян же искренне не обходил вниманием ни один рисунок. Почти все оказались людьми — зачастую просто головами, склоненными так и эдак, и некоторые были известны ему (в том числе и он сам) — но также присутствовали незнакомые повторяющиеся фактуры. Ева объяснила, кто там есть кто из ее родни — язвя что-то о фотографии — и показ растянулся на несколько дней, за которыми, разбросанными учебой, протянулся и май.
      — А ты? — спросил он ее как-то, прерывая рассказ о брате — том самом Лайнусе, что смешливо глядел с плотного листа.
      — Зачем мне себя рисовать? — пожала она плечами безразлично. — В них — прекрасное и удивительное, единственное, чему радоваться в этом мире.
      — Тогда мне еще более непонятно, почему там нет тебя.
      Он рисовал ее в первый июньский уикенд: пробравшись к реке, он приказал ей замереть в зарослях камыша, на что она, фырча, взбунтовалась, напоминая, что он имел слишком много возможностей нарисовать ее в тайне от нее самой, чтобы не смущать сейчас ни себя, ни ее этим высокохудожественным фарсом. Он смолчал и, склонив голову на бок, действительно несколько картинно поймал ее на карандаш. Раздражая ее терпение, хмурился долго под мягкую улыбку, пока не поднялся рывком, отщипляя с поросли чертополоха цветок — и поднес синюю махровку ей; она вздохнула, склонив голову, но тут он понял, что волосы ее слишком коротки, чтобы вплести туда стебель. Тогда он сорвал еще три былинки и вручил ей, выжидая.
      — И что это за траурная метелка? — вскинула она брови.
      — Я, видишь ли, не сомневаюсь, что ты справишься, — приободрил ее он, от греха подальше засовывая руки в карманы.
      — О, нет. Невозможно. Это чересчур, право, — загнусавила она, закатывая глаза; но пальцы ее уже переплетали сочные стебли, — если кто-то появится здесь? Что он увидит — я не готова сегодня топить трупы, знаешь ли.
      — Можно не топить, а закапывать, — успокоил он ее, заворожено наблюдая за мягкими, но твердыми действиями ее тонких пальцев: словно играли гаммы по травяному полотну.
      Себастьян чуть отстранился, уличая донельзя знакомое лицо в последних неуловимых доселе деталях: размытая грань между серым и голубым в радужке глаз, даже с примесью желтого, блеклость пепельных ресниц, завиток уха и детская мягкость подбородка. Теперь и она хмурилась и улыбалась, пачкая пальцы в зеленом соку, отворачиваясь от солнца, и Себастьян осознал в ней женщину до звонкого стука сердца: в уверенности и плавности ее позы, движений, улыбки и мысли в ее глазах она оказалась исполненной силой тонкой и острой, подобно игле, острой и тонкой игле. Сломать которую до смешного просто, заплатив лишь уколотым пальцем. И первые несколько мгновений должно наслаждаться легкостью содеянного — пока не пройдет первая судорога зараженной крови.
      Ее он и почувствовал, когда Ева подняла взгляд, сжимая на коленях венок. Себастьян подался вперед, переступив на коленях по молодой траве, и в забвении увенчал ее голову клевером и чертополохом.
      Она прикрыла глаза и вдохнула неги начала лета. Посмотрела в сторону мутной реки.
      — Право, — сказала она, — согласись, — сказала она, щелчком отбрасывая муравья в бурлящую воду. — Без нас мир был бы гораздо лучше.
      — Нет, — сказал он, — не совсем, — сказал он, вырывая выбившийся из венка лист. — Скорее, без нас он был бы не так уж плох.
      Так было в том июне. Они говорили все реже, упиваясь молчанием; слова… осыпались шелухой, бесполезной, отжившей свое. Они прекрасно знали, что все это кончится еще скорее, чем станет невыносимым — и договорились увековечить мгновение разделенной тоски под летним солнцем: отречься от мечт, слишком сладких для горьких убеждений, убеждений в безысходности не только этого лета, но и жизни вообще. Мысль, что это случилось с ними именно здесь, именно сейчас, утверждалась тем, что в иное время ничего не было бы возможно вовсе. А раз так, то здесь. То сейчас.

      На небесах их цветущего ада.

      Себастьян признался, что страшится сентября — как бы он ни запрещал себе, обращаться в едва пережитое прошлое в течение июля и августа стало почти что привычкой. Он вернулся в родной дом и впервые, скрепя сердце, признавал, что тот темен и холоден в разгар летней жары. Что дети, оглашавшие глухие просторы коридоров своим топким лепетом на наречии фейри, не родные ему — ни в Маркусе, ни в Сибилле он не видел отца или матери. Маркус принадлежал мачехе, что кружила вокруг него подобно большой щуплой бабочке с ломкими крыльями, которые не хлопали — клацали об стекло заляпанной банки. Сибилла не принадлежала никому: крохотная, чернявая, малютка босыми лапками сбивала пыль с ковров, едва приминала траву: убегала в лес с резвостью лани, а за ней, спотыкаясь на коротеньких, но крепеньких ножках поспевал-таки названный братец. Как Себастьян не испытывал к личинкам хотя бы интереса, так и они, парочка чудных мартышек, награждали смурными взглядами этого сумрачного молодого человека, вида болезненного — на свету, во тьме же — попросту инфернального. И в своей неоформившейся еще речи определенно дали ему прозвище воплощения младенческих кошмаров. Подспудно они чуяли, что Себастьян также принадлежит этому сумеречному миру дома Дроуэллов — одинокому каменному рифу посреди безбрежной пучины леса — но предпочли кукситься при его неслышной поступи и убегать прочь или же сидеть, замерев, и пялиться, не мигая: и все Себастьяну было все равно.
      Все равно дети не расслышали бы и малой толики того, что теснилось в его прогнивающей груди. Тление особенно плодотворно для множащихся мыслей и скопов чувств; в минуты одиночества, которые неизменно складывались в долгие часы, он трогал сквозь бледную плоть кости грудной клети, в болезном жесте трогал и нащупывал беспокойное нетерпение. Желание снедало: он слишком привык говорить вслух, говорить то самое темное и пораженное заразой, что спадало с языка вязкой каплей гноя — и привык получать в ответ взгляд, лишенный отвращения или хотя бы намека на таковое. А еще он привык отвлекаться, заражаясь чужим недугом, сковыривая корку чужих ран — и, требуя от фельдшера скальпель, диагностировать, делая только хуже своим вмешательством, и тут же лгать, что нет, пациент, вы идете на поправку. Улыбаться мягко и коротко.
      И целовать, ловя всякое трепыхание другого человеческого существа под выжженной ладонью, видеть и слышать чужую безнадежную надежду, что от этого станет лучше, хоть чуточку лучше — и верить вместе в совместный великий обман.

      Это они и продолжили делать, когда сентябрьское солнце в последний для них раз взошло над Оксфордом. Оставался четвертый курс, но они встретились в среду, провозглашенную «иногда», и всякая мысль о насущном и будущем предавалась анафеме, поэтому они просто прошли вниз по улице до конца городка.
      В другой раз уже была не среда, но момент принятия быстротечности девяти грядущих месяцев был упущен — этим они и воспользовались малодушно, чтобы никогда больше не говорить о том, как коротки их жизни: сразу перешли к обсуждению смерти.
      — Я вспоминала, — задумчиво заговорила она, беря его за руку. — Я вспоминала, что это было совершенно непотребно, — раскрыла его ладонь и провела по выжженному шраму. Покачала головой укоризненно, а он не спешил отнимать руки. — Неприемлемо, — решительно кивнула и, упираясь твердым взглядом, сказала: — Я бы хотела, чтобы твоя смерть была достойной.
      — Верно, в погребальном пламени? — медленно кивнул он, стараясь казаться совершенно серьезным. — Это предложение мы уже рассматривали…
      — Да. Да, я думала об этом давно, — призналась она и вновь покачала головой: — Твоя предыдущая практика выглядела крайне жалко.
      — Тогда что же, лучше бы, чтобы меня убили? — поинтересовался Себастьян.
      — Казнили?.. — с оттенком интереса протянула Ева, загибая его пальцы. — За все-все твои грехи, что же, вполне приемлемо… Если учесть, что ты не станешь раскаиваться, — грудь Себастьяна свело холодной дрожью. — Но еще лучше, ты же сам говорил, управиться со своей жизнью самолично.
      С этим он согласился.
      — Помнишь, я рассказывал о своем дяде, — чуть погодя начал он.
      — Он все еще в Америке?
      — Да, и навряд ли вернется. Он, видишь ли, очень обиделся на всех нас, особенно на отца.
      — За то, что тот родился первым? — бесстрастно уточнила Ева.
      — И за это, — подтвердил Себастьян. — Хотя тут скорее вина их матери, собственно, дядюшка и на нее обижается нещадно. Ему всегда казалось, что он недостаточно… значимый?.. Что его не воспринимают всерьез, быть может… Поэтому и ушел на войну, да. Ему было девятнадцать, и он сбежал из дома. Наверное, он мечтал, чтобы его там убили и посмертно наградили крестом. Правда, когда нам пришла весть о его смерти, ни о каких крестах там речи и не шло — даже о могильных, потому что тела его никто не обещал. Кажется, мне было лет пять, Энтони — восемь, но эти три года он знал дядюшку, а я — нет, поэтому мне было больше грустно от слез брата, чем от мыслей о дяде. Я и не помнил его толком — единственное, да, он кормил меня яблоками, пока еще не отбыл на фронт, вот этот образ его: худого, во взрослом шейном платке, насмехающегося, с половинкой яблока, — мне запомнился надолго, и я действительно старался горевать о том блестящем юноше; он запомнился мне воплощением взрослой лихой стати, а ведь он ушел на фронт и не вернулся в девятнадцать лет. И да, как я уже сказал, все очень горевали, особенно, помню, бабушка. Она в тот день, когда пришла та похоронка, ушла к себе черноволосая, а спустя неделю спустилась вся седая. Мне было лет семь, я тогда окончательно убедился, что бабка наша — ведьма, и очень удивлялся, почему она не может вернуть себе былой цвет волос, когда месяца три спустя вместе с вестью о победе Британии пришло и письмо от дяди, где тот писал, что направился в Индию, чтобы ближайшие пару лет его не ждали (в итоге это вылилось во все одиннадцать). Оказалось, что та похоронка была ошибкой, и его только лишь ранили — сильно, но не смертельно, но мы дома все испугались и расстроились. Да, отец тоже ходил, как в воду опущенный, и все будто замерло на те три месяца. Я, наверное, не особо понимал, по ком вообще грустит отец, но Эни мне рассказывал чуть ли не рыцарские саги о нашем дядюшке Кристофере, а я… а я уже тогда не особенно верил. Я говорил Эни, что он слишком расстраивается, и что мама же совсем не огорчена. Помню, как она шла в зеленом платье и улыбалась сама себе, и ткань легко трепетала, разуваясь с ее шагов; помню, как она в те дни сжимала отцовский локоть, как сдерживала ту самую улыбку, когда касалась его волос, как креп ее голос — и как она прямо приказывала слугам, именно как слугам — сейчас я понимаю это, но тогда мне ее тон казался грубостью, но в ней было что-то сильное и непреклонное, и именно так потом стал говорить и Энтони — да, верно, тогда он подхватил эти повышенные интонации, вздернутый подбородок, приспущенные веки и устремленный поверх склоненной головы слуги взгляд.
      Ева долго молчала, прежде чем, прищурившись, окинуть его взглядом и, удовлетворившись, заметить:
      — Да, верно, в тебе это другого толка. Думаю, как и в твоем отце.
      Себастьян нахмурился, отвергая поднявшуюся где-то с недр живота до горла горячую волну абсолютного счастья, что испепеляла зашедшееся от слов Евы сердце:
      — Власть. Особая власть, когда даже не надо повышать голоса. Даже шевелить пальцем.
      Себастьян мотнул головой, но Ева уже обошла его спереди и продолжала идти, пятясь, задержав взгляд на его лице, говорила:
      — Вместо мантии — поношенное пальто, что воняет мокрой псиной, вместо скипетра — папироса, вместо державы — книга, а на чело — терновый венец.
      Едва не оступилась, отвернулась, себе под нос пробурчала превесело:
      — Я его сплету для тебя; с крестом управишься сам.

      И он управлялся. Ревностно, добросовестно. Каминный коврик покрылся коркой пепла, с пальцев не оттирались пятна чернил.
      «…Никогда бы не подумал, что это все может быть сколь занимательно, столь и премерзко; но я выучился находить в этом определенное удовольствие. Тебе я буду лгать, Бастьян, а ты, жалкий искусный врунишка, сразу же раскусишь меня, дрянного твоего подражателя: я буду говорить, как у меня все хорошо…»
      Неотступная тревога вот уже третий год занозой гнила в сердце: резкость слов, подрагивающие пальцы, колотящееся дыхание при каждой утренней почте… Раз в месяц та оправдывала ожидания.
      «…Я думал, это никогда не прекратится, но, знаешь, я неплохо здесь устроился — тут уйма дамочек, явно обиженных жизнью, но не обделенных материнским инстинктом: всем скопом они управляются, довольствуясь моей улыбкой. Хочу заметить, что за зубами следи впредь тщательно, Бастьян, случится что — улыбка может прослыть лучшим оружием. Впрочем, кому я говорю — ты уже, верно, искурил себе все зубы до ниточек. Не гадостно ли тебе, братец? Хотя, если это — единственный бунт, который ты себе позволяешь…»
      Как и условились они с Евой в памятном белом январе, по средам, священным средам, запрещалось думать о будущем и оставалось прошлое, только прошлое.
      «…Мне всегда казалось, что я столько дел наворотил в свое время, что забывчивость общественности попросту преступна. Разве не на твоего старшего брата, дорогой Бастьян, стремились навешать невест как орденов — за беспечное великолепие?.. А теперь они, по твоим словам, вздыхают об упущенных возможностях в моем лице и кусают локти, зарясь на других — брось, неужто ты оскорбляешь память обо мне, утверждая, что свет-де сотворил себе другого кумира?..»
      Прошлое пробивалось — в мыслях и словах, пробивало грудь шумящим потоком образов и повторяющихся фигур: брат, отец, мать, огромный дом и крохотная спальня, побеги в лес и весенние грозы, зимние метели и чтения вслух, пыльный чердак и цветение терна, путешествия в Шотландию к подруге отца и выводок ее бульдогов, погибшая за зиму в запертой комнате птичка и увязающие в грязи слабые ноги, пасующие перед игрой в пятнашки…
      «…Мне интересно, что там с теми двумя червячками, о которых ты замечал в своей записочке — мимоходом, Бастьян, но я все уловил: две мартышки, говоришь, завладели нашим домом, под крылом ничтожной клуши? Эта потаскуха все еще в нашем доме? И ты ночуешь с ней под одной крышей? Я не знаю, чем восхищаться: твоей выдержкой или твоей бесхребетностью. Тебя, верно, тошнит на ковер, но ты терпишь и валишься в бессовестный сон, придавленный этим запахом. Так пахнет трусость, Бастьян. И ты ею пропах — я пачкаю пальцы об бумагу твоих ответов…»
      Отец и брат, отец и брат вдвоем на охоте, вдвоем на веранде, вдвоем на конном выгуле, вдвоем за письменным столом, вдвоем на вечерах.
      «…Ах, верно, все время забываю, что он сделал со мной: он меня устыдился. Тот, кто затащил себе в постель шлюху и заделал с ней ребенка, когда тело нашей матери еще не остыло. Похвальная прыть, не находишь? Находишь, конечно же: ты же бываешь исправно в нашем родном гнезде каждые каникулы — и что же ты находишь там? Хоть что-то было там осталось, Бастьян? Или я ушел вовремя, чтобы не свидетельствовать окончательный крах? Все-то я взвалил на твои косые плечи, братишка. Пожалуй, я даже испытаю угрызения совести. Хотя, нет. Я предлагал тебе идти с нами. Я предлагаю тебе исправно взять себя в руки и осознать, что произошло и что происходит…»
      Мать и брат, мать и брат вдвоем за книгой, вдвоем на желтом диване, вдвоем за фортепиано, вдвоем с янтарными грушами.
      «…Я недавно исполнил на бис „Крейслериану“, господь, помнишь, матушка заставляла нас играть это в четыре руки? Но нет, нет, любимым у нее был Брамс с его плясками — чудно, чудно, и здесь, скажу я тебе, все на подобии: круговерть пестрых тел и кривых душ, белладонновые глаза и свинцовые белила, смертность как у мух и культ пропитой жизни… Сейчас ты подумаешь, как это по мне, а я промолчу, что да, по мне прошлось косой и разрубило надвое: знаешь, признаюсь тебе, что ты скорчишься от омерзения, признаюсь, что мне даже нравится то, что запястья мои все время в грязи, а рубашки я не менял уже пять дней — на вторую, вторая еле держит заплату на груди. Мне нравится, что здесь я освобожден от условностей — так я себя обманываю, когда при моей прелести я не могу злиться: приходится улыбаться и брать ее на руки, шептать, как все у нас чудесно и этот мир — безусловно наш, только наш…»
      И они с братом, они с братом вдвоем, вдвоем под тяжелым пологом, вдвоем за нечестной игрой, вдвоем у чахлого костра, вдвоем под слепящем солнцем дня и в тайной темноте ночи, вдвоем под рождественским деревом, вдвоем в экипаже дальнего путешествия, вдвоем со страхами и неудачами — вдвоем.
      «…Мог бы ты вообразить нашу взрослую жизнь — такой? Порознь, обиженные и не попрощавшиеся толком. Не обессудь, я не тороплюсь прощаться. Пусть следующая наша встреча рисуется мне отнюдь не радостной, потому что знаю — ты будешь на его стороне, а его я намерен по меньшей мере убить — но все же тебя, мой братец, мой дорогой меньшой братец, я буду рад видеть всегда. Я и сейчас тебя будто вижу: признайся, ты так и не научился повязывать галстук?..»
      Вдвоем с историей, рассказанной ломким шепотом.
      «…Твои сказки, Бастьян, ничто с ними не сравнится. Но я пытаюсь — и мне кажется, она уже все прекрасно понимает. О, как она любит верещать все какую-то чепуху: клянусь, в жизни я не слышал звуков слаще…»
      Пепел забился под отвороты рукавов и в складки брюк.
      «…Почему же ты ждешь, что мамочка возьмет тебя на ручки и унесет подальше от зрелища страшного и непристойного? Я скажу тебе: мамочка тебя не уведет, и не потому, что ее больше нет, а потому, что тебе в потаёнках души нравится на это смотреть. Тебе нравится… Тебе нравится любить того, кто предал нас. Только не воображай себя после этого чертовым Иисусом…»
      Себастьян не знал, что с этим делать — затягивалось, тянуло вниз, на колени, когда после каждого нового письма находила лихорадка отчаяния, мучительной грусти, злобы, гнева и растерянности: он был здесь, совсем рядом, глядел в глаза и стучался вместо иссохшего сердца.

      Себастьян видел, что Ева знает — и молчит с презрением и обидой. Так раз случилось и в декабре, когда они продирались сквозь метель и молчание: гарь останков письма, что с утра упокоились в пламени камина, въелась под кожу, и та зудела — в перчатках Себастьян изнывал, но выдавал свое отчаяние не словом или звуком — а потухшим взором. В какой-то момент он понял, что идет уже один — и недоуменно обернулся, чтобы увидеть ее, удаляющуюся прочь стремительно. Едва нагнав, он потянулся к ее руке, но прежде чем успел коснуться, она обернулась сама и посмотрела грустно, покачав головой:
      — Иди, иди. Сегодня я не считаюсь.
      — Брось… С чего…
      — Он когда-нибудь вернется? — прямо спросила она, а снег леденил ее голос.
      Себастьян слышал свои нетвердые слова будто со стороны, но так и не запомнил, что же ответил.

      Он запомнил, что прочитал в следующем письме, грязной полустертой запиской на клочке бумаги. Он знал уже предельно точно, в каком состоянии такие пишутся — и от одного осознания, что в руках вновь плод проспиртованной злобы и кокаинового гнева, сделалось дурно, дурно от страха, дурно от привкуса крови во рту из закушенной губы.
      «…Я предупреждал, что возненавижу его — так чего ты хочешь. Ты жалок, все это жалко — да, жалко и мне, но ничего не поделать: он вышвырнул нас и стоит на своей ненависти ко мне — с какой стати мне подставлять правую щеку, Бастьян? Он знает, в каком я положении — и ты сам же сказал мне, что он непреклонен. И ты ждешь, что я в ответ на это вознесу ему хвалу? Ты безнадежен, Бастьян, маленький мой братец, ты не отвернешься от грядущей бури — я вернусь, и все вы заплатите по счетам, по тем минутам жизни, которых он лишил нас: меня и мою крошку… Я понял, что имя мое, как ни крути, Дроуэлл. И то, от чего меня было отстранили, воспользовавшись моей — признаю — горячностью, все равно мое — по праву, по закону. И я приду, чтобы взять. Так и знай, Бастьян. Я знаю, что должен еще наведаться в родной дом — и он будет моим. Вернее, нашим. Меня и моей девочки…»
      Себастьян отошел к окну и опустил лоб в гладь заиндевевшего стекла. Там, у кромки подоконника, тянулся рыжий длинный след. След мухи, которую прибил одной апрельской ночью Энтони Дроуэлл. А февральская метель разносила нестерпимый яблочный дух — зеленых, хрустких яблок, которые брызжут соком на подбородок и царапают десна до боли, сердечной боли.
      И Себастьян понял, что Энтони Дроуэлл должен умереть.
      Когда он закрыл с этим глаза, под веками словно разлилась кислота. Ева рассказывала о разных кислотах, и Себастьян был уверен: самая концентрированная, карборановая, та, что выжигает всякую внутренность, разъедает, расщепляет, дерет на куски, которые кукожатся и обращаются в прах подобно бумаге, опаленной спичкой.

      Он учился ходить по пепелищу босиком полмесяца. Полмесяца, пока не столкнулся с судьбой в утренней газете.
      — Это довольно опасно, — хмурилась в тот же день Ева, — современная медицина оставляет желать лучшего, знаешь ли. А что там в этой Индии — черт его знает.
      — Да, — кивнул Себастьян, — черт его знает.
      Так все и решилось — словно чья-то рука свыше наслала ураган эпидемии в британские колонии, настолько масштабный, что подложила эту новость и в свежий мартовский номер периодического издания Оксфорда. Это был факт, настолько же железный, как и тот, что Энтони Дроуэлл оказался в эпицентре риска. Золотой мальчик, пристроенный отцом на теплое местечко при правительстве Индии. Не только Ева высказала свои переживания, прочитав ту заметку: пара преподавателей и некоторые студенты также осведомились о положении дел. А Себастьян столкнулся с судьбой.
      Самым сложным оказалось сделать это при Еве. Все от начала до конца, прежде — легкое пренебрежение за утренней газетой, потом — легкую задумчивость, впрочем, легкомысленную. Упомянуть вскользь, что да, да, верно, Энтони писал, что там у них гуляет какая-то дикая хворь, что косит деревни подчистую, но брат убеждал не волноваться особо: вот он, Себастьян, и будет послушен. Далее, за вечерней прогулкой, прийти к легкому волнению и обмолвиться как бы невзначай, что все же, да, надо бы справиться у самого брата как там да что, и прямо на ее глазах остановился и в скрадывающихся лучах заката оформил лаконичное письмо. Ева спросила, отчего не телеграмму, ведь пока еще дойдет — но он лишь отмахнулся с тем видом, будто телеграмма нарушит священную традицию; Ева, безусловно, так это и поняла и замолчала. Вместе они зашли на почту, и Себастьян передал письмо, нарочито громко называя адрес. Ева предложила написать домой — мало ли, что-то известно отцу — но он мягко напомнил ей, что отца нечего волновать, а если он уже знает и телеграфировал Энтони, то его лишь разозлят лишние трепыхания второго сына. Ева с колебанием кивнула, но настаивать не стала — и впервые Себастьян был ей благодарен за эту неожиданную кротость. В тот вечер она вовсе была тиха и мягка, что он то и дело обеспокоенно озирался: то, что рядом с ним идет женщина, казалось очевидным как никогда. Плавность и будто бы нерешительность ее движений, такие непривычные, во мгле вечера постепенно очаровали его — когда совсем стемнело, он предложил ей свой локоть, который она даже не попыталась отвергнуть. В мимолетном пятне газового фонаря Себастьян отвлеченно заметил вновь, какие пушистые ее ресницы: такие же были у таксы одной старой мадам, которая полагала, что представлять юных тринадцатилетних джентльменов собакам — здравая идея. Себастьяна охватило странное чувство — захотелось наклониться ближе и сказать какую-то чепуху, что он и сделал и с удовлетворением выждал на ее губах тонкую улыбку. Он делал вид, что отвлекается на небо и прохожих, но знал, что она бросает на него взгляды, исполненные волнения и предугаданной грусти — оттого он делался еще более беспечным: в апогее этой беспечности он мягко провел рукой по ее щеке при прощании; следующую неделю они не виделись под предлогом учебы. Впрочем, он знал, что она трижды проходила под окнами его класса — и в этот миг старательно глядел на доску, где к удивлению однажды даже заметил какие-то новые понятия, которые исправно записал в полгода пустовавшую тетрадь.
      Он знал, что она ждет — ждал сам, ждал с тонкой улыбкой дьявола на губах, которая едва ли не сочилась гноем — все от пустотной черноты, что пожирала изнутри. Благодушие и беспечность, даже вежливость с однокашниками, удавались так легко, будто это и вправду занимало его. Он был искренен в своей лжи и поражался, настолько легко это выходит. С этой мыслью он проснулся в четверг — как обычно, в еще предрассветной мгле: ему снилось, что он тонет, тихо и мирно тонет в неколебимых водах чистейшего озера. Он дотронулся до лица и снял с крыльев носа соленые капли — ими пропиталась и подушка. Он плакал беззвучно, отдаваясь томлению тотальной грусти: тихой, мягкой, спокойной, как последний сиреневый закат середины лета.
      Он накинул пальто и неспешным прогулочным шагом вышел под мерцающие мелкие, словно крупа, апрельские звезды. Под звездами этими никто не смел даже дышать — а он с упоением потягивал дымку застоявшегося ночного воздуха, замечая особый узор, в который складывались булыжники мостовой, в темноте без труда замечая пробившийся сквозь камень лист и плющ. Удивительно. Замечательно. Впрочем, так, как и должно быть и было всегда, но открылось только этой ночью. Что же, раз так, то хорошо, хорошо. Хорошо.
      Он постучал в окно — и только потом задумался, что так и случилось в самую первую их встречу, знаковую встречу, когда она не дала ему умереть — да, именно так, как и было все эти три с половиной года, но встало перед сознанием со всей ясностью и простотой только этой ночью. Верно, это замечательно, совершенно замечательно.
      Она показалась за стеклом вся встрепанная, подобно проклюнувшемуся птенцу, смотрела блеклыми со сна глазами — но с тут же нагрянувшим волнением; распахнула окно, сердясь на вялые пальцы, начала что-то растерянно говорить, но он перебрался через подоконник и взял ее за плечи — еще не потерявшие тепло одеяла, наспех одетые в халат. Поэтому он высвободил их, напротив, медленно, собирая на кончики пальцев каждую неровность, каждую отметину, каждый штрих Творца: он, призванный разрушать, должен был знать Его работу в мельчайших деталях. Вот здесь Он поскупился на цвет, там — на мягкую полноту, но вот тут линия чертилась тонко и настолько прекрасно, что необходимо было пробовать не только на ощупь, но и на вкус.
      И он отведал черного рассвета в миг, когда погасли все звезды, и не осталось ничего, кроме потухшего солнца. Прах мертвой звезды он собрал в горсть и положил в карман. Так сразу стало спокойней.

      Ему соболезновали все — когда его брат умер от эпидемии в джунглях Ганга: такой молодой, такой красивый, блестящий юноша, о, он далеко бы пошел, несмотря на свой буйный нрав — о, вот и пошел, вот и занесло его далеко-далеко, на другой край земли, где и встретил он свою смерть; бросьте, совершенно не свою, разве так, разве так положено умирать таким молодым, таким красивым, блестящим юношам, созданным для жизни и ее завоевания!.. — на все соболезнования он отвечал, лицо его иссушились под пудрой благодушной скорби. Его молчаливость и бесстрастие склоняли потрясением и природной застенчивостью; больше, скорее, переживали за старого лорда — и заваливали того письмами, записками и телеграммами. Себастьян самолично разбирал их — все пасхальные каникулы он провел дома в необычайной тишине.
      Отец не встречал его — спустился поздней ночью в гостиную, где Себастьян его ждал, не шелохнувшись, всю эту алевшую пламенем камина вечность. Себастьян поднял взгляд и впервые почувствовал, что вместо груди у него дыра, которую насквозь продувает ветер, выметая все до последней песчинки. Он не мог ничего сказать — а у него и не спрашивали; отцовские глаза, голубые — Себастьян тогда понял, что у смерти голубые глаза — были слепы. Себастьян не пробовал кричать — отец все равно не услышал бы, а потом, вместо груди же была дыра, не стало легких, чтобы зачерпывать воздух, чтобы вовсе дышать. Тогда он опустил голову, смежил веки, но голубой взгляд никуда не исчез — стоял перед глазами, и вслед ему раздался вздох — Себастьян оглянулся и увидел величественную фигуру отца своего, что облокотился на косяк, так и не переступая порога, зажал свой крупный рот медвежьей дланью, отчего шумно дышал через нос. В темноте коридора стало видно, что отец совершенно уже поседел, и морщины не отпустили лицо, даже когда он отнял руку — и та повисла плетью. Себастьян поднялся — не смея распрямляться; три шага дались рвано, ватными ногами, что и подогнулись на колени — и, задохнувшись, он схватил руку отца своего и прижал к посеревшим губам, не способным вымолвить и слова; впрочем, любое стало бы погибелью, и он знал это, и даже желал. Слово, единственное слово, один лишь вопрос, и он бы сознался — в необратимости момента — но все вокруг было покрыто безмолвием, как и подобает мертвому миру. Рука отнялась — и Себастьян, опрокинувшись безвольно на ковер, увидел лишь спину отца: тот уходил прочь.

      Эдем был пуст. Все ангелы пали.

      Через неделю Себастьян вернулся в еще пустующий по поводу каникул Оксфорд. До окончания учебы (если он не думал — а он не думал — взять аспирантскую программу) оставался триместр; потом он, вышколенный финансист, вновь окажется дома, где станет прямым помощником отцу во всех делах. Еще при поступлении, на вечере, что давали родители в честь окончания школы, Себастьян подслушал чью-то реплику о том, что отец «здраво распорядился: старший станет царствовать, младший — править, умно, умно…» Тогда Себастьян не понял, что же подразумевают для самого их отца — ведь доселе он что царствовал, что правил — единолично. И вот теперь… он и продолжит, вот что теперь.

      Это он сказал Еве, когда сидел на кровати, по привычке подтянув под себя ногу; Ева тоже сидела, рядом, так рядом, что едва касалась острым белым коленом.
Себастьян склонил голову ближе к ней, чтобы видеть глаза предельно четко, и произнес медленно, внятно:
      — Он делает все для нас. Он знает, как лучше. Он делает так, как лучше.
      Она не спешила кивать, смотрела в ответ столь же пристально:
      — Но что он дает делать вам самим? Без его усмотрения? Не по его согласию?
      Себастьян потряс головой, сдерживая мягкую улыбку:
      — Он делает все для нас.
      Она долго смотрела в ответ, прежде чем чуть отстраниться:
      — Но он жертвует не собой, а вами.
      Губы рассекла улыбка — наконец-то же она поняла! — и скрывать не следовало более:
      — Значит, мы это заслужили.
      И он улыбался ей в нагую спину, когда она отошла к окну, а после вновь приблизилась, положила замерзшие руки ему на плечи и прошептала:
      — Твой Бог слишком сложен для меня.
      Он задрал голову, чтобы вновь видеть ее глаза — и невозможно близкие губы — и сказал:
      — Бог, которого возможно постичь, уже и не Бог вовсе.

      Себастьян признался себе, что очень бы хотел, чтобы она поняла. И с тех пор вглядывался в ее глаза особенно жадно, ловя не отблеск солнца или свечи — но понимания. И поймал. Только совсем не то и не так, как было в грезах.
Впрочем, он знал давно — когда под рябиной впервые целовал ее, он уже знал, что в тот миг передал ей великое знание, впечатывал губами свою тайну, дыханием и кровью передавал крик демона, что придавил душу тяжестью и неколебимостью своей правоты: как Энтони Дроуэлл одной апрельской ночью придавил муху на окне. Потому ли, что она была мухой? Или оттого, что надсадно жужжала?
      «…Боже, вот же тварь. Мешает мне слушать тебя, Бастьян…»
      Ева Ньювилл была первой, кто не слушал его — слышал. Неудивительно, что и сейчас она слышала, как провалилось его сердце и откатилось к ее ногам. Она смотрела на него сквозь черноту комнаты и видела пустоту в его груди. Позже он схватил ее руку и попросил прощупать насквозь — получилось бы, получилось бы, сквозь черную дыру получилось бы.
      Особенно у нее.
      Она ничего не могла сказать — тогда он ее первым попросил. Попросил прочесть вслух. Ее голос сломал тишину и последнее, что держало его на ногах — он ухватился за край дивана и ударился коленями об ковер.
      —«…Признайся мне — хотя бы молчанием в следующем ответе — что благодаря мне ты стал счастлив, а, братишка? Теперь ничто не стоит между тобой и ним. Я знаю, ты хотел этого всегда. Но не могу взять в толк, почему ты решил, будто во всем виноват я. Ты винишь меня в том, что все погибло, верно? Я не стану отрицать: да, я все погубил. А теперь он объявил меня мертвым, и для всего света я перестал существовать, ведь меня, оказывается, пожрала лихорадка, и каждый встречный докажет мне, что я мертв, скорее, чем я обойдусь без обвинений в сумасшествии, называя свое имя. Это все в его власти — наш отец, как ты любишь говорить, всемогущ — что могло помешать ему убедить весь мир в том, что его сын, некогда первый и любимый, умер? Никто, даже ты, Бастьян. Ты бессилен против него. Я не виню тебя. Я счастлив, что ты все равно остаешься со мною, с нами — да, мы двое в тебе нуждаемся, дядюшка Бастьян. Конечно же, она знает имя последнего, кто верен нам. Моя принцесса… Бастьян, мне нужно лишь знать, что ты ответишь на это письмо, и на следующее, и если я когда-нибудь соберусь умирать по-настоящему, а не по обману отца, то ты будешь неподалеку. А я могу поручиться, Бастьян: все эти годы ты был неподалеку. Этому я счастлив.
      А что касается отца… Я уже писал, что даже теперь, официально погибший для всех-всех-всех, я все еще имею свое право и свой голос. Я только соберусь немного с силами, братец, мы только немного встанем на ноги — и тебе встречать меня на пороге нашего дома и ненавидеть: ведь я приду убить его, клянусь, я приду убить его…»

      Себастьян рвал ворс ковра, как если бы разделывал цыпленка: сам никогда не пачкал рук, но видел, как этим занимается кухарка. Правда, у нее выходило деловито и бесстрастно, натруженные пальцы ловко управлялись, не трещали, деревянные, не срывали ногти, не скользили от пронзительного холода. Холод тот свел губы, остеклил глаза: Себастьян ждал. И когда оборвался ее голос, глухой и ломкий, он окаменел, чуть приоткрыв рот, подавшись вперед, к ней, а она стояла над ним в черном квадрате окна, белее смерти, белее того памятного января, белее листка бумаги в дрожащей руке.
      Стояла в молчании, пока не молвила:
      — Ты убил его.
      И Себастьян тихо ответил:
      — Да.
      — Теперь он умрет.
      — Да. Так будет лучше.
      Он не понимал, почему она все еще стоит. Почему чернота из окна не смела ее с ног и не вынесла прочь ее чистое тело. Почему она слышит его — и то, что бьется вместо потерянного сердца. Почему она говорит с ним. Почему она говорит ему:
      — Да. Теперь так будет лучше. Ты уничтожил его. И его… женщину. Как ему теперь жить — он умрет.
      — Это его дочь.
      — Дочь…
      Она плакала тихо и без гримас, только брови, и так сложенные вечным скорбным углом, приподнялись еще чуть сильнее. А он заговорил, убеждаясь сильнее, что иначе нельзя:
      — Ей два с половиной года. Он назвал ее Долли, ему показалось, что она — его маленькая куколка, когда впервые взял ее на руки. Он пристроился с ней к бродячему цирку. Сейчас они где-то на…
      — На севере, — кивнула Ева и кивнула на конверт, — на дальнем севере. Где-то там мой дом.
      — Наш дом на юге, — молвил Себастьян. — И он туда никогда не придет. Я не дам ему туда прийти. Потому что он хочет уничтожить его. Уничтожить всех нас. Потому что мы обидели его. Мы очень сильно обидели его, а мой брат не умеет прощать. Я не злюсь на него. Просто такова его природа. Губительная. Для всех губительная.
      — Он верит тебе.
      — Да, — кивнул Бастьян. — Да, все верят мне. А я верю ему.
      Потом она опустилась на край дивана и все не уходила и не уходила, как не уходила черная пустота — везде, везде, и с закрытыми глазами, и с открытыми, и с рукой на сердце, и с закусанным кулаком. Никуда не девалась. А еще Бастьян вспомнил, что сегодня среда, священная среда, и запрещено думать о будущем, и остается прошлое, только прошлое.
      — А он все никак не мог найти свои запонки. Я нашел их потом через год за комодом. Эти запонки ему подарила мать на восемнадцатилетие. А я ему подарил… а я уже не помню, что я ему подарил. Но да, те запонки он так и не нашел — а все метался, метался, весь дрожал, взмокший, красный, и я говорил ему, чтобы он прекратил, немедля же прекратил и пошел извинился перед отцом — наверное, я говорил это зря — или наоборот, назло, потому что он заранее предупредил меня, что ненавидит теперь отца и что другого от него ждать мне и не надо… А я зачем-то все равно ждал. Конечно же, этого не произошло. Произошло ужасное. Необратимое. Чашка летит со стола. Кто же сумеет подхватить ее в дюйме от пола. Это неизбежно — но падает же она медленно и разбивается громко, чтобы успеть пожалеть об упущенной возможности. Так я упустил. Когда он там метался, метался, искал запонки, в чемодан летели часы, портсигары, прочие подарки, лучшие туалеты, в особенности — шейные платки, он любил шейные платки, подражал нашему дядюшке Кристоферу — о, тот знатный франт — и Эни хватался руками за все, за каждую вещь, за каждую мелочь, отбрасывал: либо в чемодан, либо просто прочь, прочь от себя, будто руки ему жгло. И не переставал смеяться — и шпынять ту женщину, которую привез с собой. Он называл ее разными именами — так же он ошибался и за ужином, а она только и знала, что хихикала и прикрывала ладошкой гнилые зубки — у девиц ее сорта первыми портятся зубы — а я вот прекрасно помню, как ее звали. Потому что Эни говорил мне о ней еще до того, обмолвился лично, а потом приписал в письме, что он готовит для нас всех сюрприз и просил подыграть: невесту, он везет невесту, уверял он, а когда ступил за порог, вышел из открытой двуколки с лентами, помню как сейчас, Аманда еще сказала, что-де не в тон, рыжая и голубая, отвратительно… Вышел из двуколки, спустил эту женщину и объявил сам за себя: молодожены, надеюсь, стол накрыт для молодоженов!.. Поэтому уже ничего нельзя было изменить: на самом деле, он совсем этого не хотел. Я слышал все… я слышу все… что они с отцом говорят друг другу, я все слышу. А потом он повторял мне: и ты уходи, милый братец, убирайся отсюда, если жизнь дорога, а я, так уж и быть, не поджарю тебя тут со всеми зараз. Потом ему надоело, что я твердил свое, надоело препираться со мной и вообще обращать на меня внимание, но больше всего ему надоела, уже тогда совершенно надоела та его подружка с глупым именем — он сказал ей, как же ты мне надоела, надоело, мне все тут надоело… Ее он повалил на кровать, а мне предложил закрыть снаружи дверь — исключительно проявляя последнюю братскую заботу о моей восприимчивой душе. Я не стал говорить, что он только что убил ее. Забавно выходит, та ночь у меня была… Поддверная. Я стоял и стоял под дверьми и подслушивал, как кончается все, что составляло мой мир. В ту ночь все ушло — через эти самые двери, а я вроде же стоял совсем рядом — почему-то не смог ничего сделать. Совсем ничего.
      Мне тоже было больно умирать.
      Он все время смотрел на нее, не отводя взгляд, даже не моргая — боялся упустить тот миг, когда черты ее лица исказятся отвращением: пусть на секунду, пусть на мгновение, но этого было бы достаточно, чтобы все действительно кончилось. А только этого и хотелось.
      А она смотрела так же, приняв вызов безмолвного созерцания, и по глазам пробегали тени, и по губам — невысказанные слова. Лицо ее застыло — он уповал, что и сердце заодно. Она взяла его голову и приклонила к себе, ударила лбом в его темя и сказала:
      — Мой дорогой мальчик. Мой дорогой мертвый мальчик. Ты с самого начала родился мертвым. Тебе незачем бояться умирать.

      Через пару недель Себастьян не мог вспомнить, почему они оказались именно на крыше. Довольно странное место — либо смотреть на звезды, либо сходить вниз с убийственной высоты. Он спросил у Евы прямо, но она молча взяла его за руку. Себастьян подумал, что если все так и останется, то это не будет концом. Хотя, кого он обманывал. Всех, всегда и самого себя, постоянно — разве нет? Почему же сейчас все должно прекратиться в угоду истине, которой не существует, как не существует больше Энтони Льюиса Дроуэлла и Евы Ньювилл — мир знает других людей, а когда они умрут, забудет и этих. И только он, Себастьян Улиссес Дроуэлл, обременен знанием истины, от которой добровольно отказывается. Ему она не нужна.
      Тогда, что ему вообще нужно?
      Он смотрел на Еву, убеждаясь, что глаза у нее все-таки серые, а не голубые, как порой казалось и даже хотелось думать. Он посмотрел на небо — закат случился недавно, но Сириус уже полыхал.
      И Себастьян подумал, что это — один из самых прекрасных концов, которые невозможно пережить.
      Все слова, которые прорвались чрез дрожащие губы появившегося невесть откуда маленького человечка по имени, кажется, Юстас Адэр, выскочки из непроизносимого валлийского местечка. Он, запыхавшийся и бледный, и говорил что-то непроизносимое с минуту, а когда поймал их взгляды, осекся, сминая пухлыми руками сюртук и брючнины, сделал неловкий шаг и сказал тихо:
      — Тогда… тогда это просто прекрасный день, чтобы умереть.
      И Себастьян с ним согласился. Он смотрел на Юстаса Адэра и думал, почему бы тому не умереть, если так хочется.

      Как им всем троим, безусловно, хочется.

______________________
Война Роз — серия вооружённых конфликтов между группировками английской знати в 1455–1487 годах в борьбе за власть между сторонниками двух ветвей династии Плантагенетов.
Томас Мор напсал сочинение «История короля Ричарда III», в котором исказил психологический портрет короля, сделав его уродом и беспринципным узурпатором.
Костры Баранаса — Варанаси, индийский город, в котором практикуется сжигание тел на погребальных кострах
Френсис Дрейк — английский мореплаватель, корсар.
Пекинский договор — результат второй Опиумной войны Великобритании и империи Цин
Брауни — домашние духи в мифологии Шотландии и северной Англии
Vanitas vanitatum — суета сует
Хрия — рассуждение, объясняющее или доказывающее какое–либо положение.



Чарр

Отредактировано: 06.03.2018

Добавить в библиотеку


Пожаловаться