Юстас должен умереть

Размер шрифта: - +

Вергилий

    Ева Ньювилл понимала, что Юстас Адэр должен умереть.

      Мягкий, рохлый, неуклюжий… — даже шаги к краю жизни он делал нелепые, индюшьи, и становилось до раздражения боязно: навернется же прежде, чем соберется с духом действительно упасть. Такие птенцы-переростки слишком тяжелы, чтобы выпасть из гнезда и полететь. Нет, такие просто падают и разбиваются в переспелый омлет.
      Ева никогда не любила яйца — их пресный запах утробы, теплоту и хрупкость. Досадную хрупкость — один неверный шажок маленькой босой ножки оборвал жизнь выводка цыплят не под разделочным ножом, а еще до рождения. Самым отвратительным было потом отмывать стопу и выковыривать скорлупки, застрявшие меж пальцев. Еще несмышленый ребенок с лисьим коварством подкинул яиц от других несушек в опустошенное гнездо — и обман удался. Но Ева невзлюбила яйца особенно. Наблюдая, как мать разбивает их над тестом для пудинга, Ева пыталась оправдать то свое преступление. Сложно было отказаться от мысли, что тот проступок был проявлением зла: навряд ли хорошие девочки разоряют чужие гнезда. Пусть даже совершенно случайно.
      Вот что Юстас Адэр оказался тут отнюдь не случайно, Ева готова была держать пари. Как оказалось, гнусная задумка Юстаса Адэра состояла в схождении с крыши и безоговорочном падении, непременно на глазах у двух конкретных свидетелей. И вот с неожиданной решимостью шагал неловко к обрыву этот птенец, мягкий, рохлый, неуклюжий… Совсем не такой, как Лайнус.

      Лайнус бегал резво и говорил прямо, не сбиваясь, не отвлекаясь, полнясь доброжеланием и намерением не только донести свою мысль, но и понять чужую, пусть и противную. Хотя, если он был явно не согласен, он начинал дразниться бойко, но без яда. Мать его пусть и называла ласково оболтусом, но тут же уверяла, что это шутки ради: где сыщешь парня ответственнее в его-то безусую юность (впрочем, усы у Лайнуса росли лет с четырнадцати, он их старательно, пусть и не очень осторожно, брил)!.. Когда мать трепала Лайнуса по его пышной русой шевелюре, только чтобы тут же начать приглаживать волосок к волоску, ее бледные узкие губы озарялись улыбкой нежной и радостной, и она поглядывала на отца многозначительно, машинально чуть приподнимая голову Лайнуса: посмотрите, сэр, до чего пригож ваш сын! Отец стрелял вечно прищуренными серыми глазами и тер щетинистый подбородок, отпуская ответную рассеянную улыбку: пригож, если вы настаиваете, миссис Ньювилл, пригож. И уходил к себе, запасшись еще одною чашкой чая: служанка все не могла подгадать, когда же хозяину вновь потребуется чай — вот он, объяснив, что помощь хозяйке будет поважнее, сам распоряжался своим чаем. В конце концов за неделю весь сервиз исчезал, а по кабинету отца разбредались недопитые чашки с трехдневным осадком. Отца это не заботило: так же он пренебрегал тугостью узла галстука, так же не журил служанку за царапины на туфлях, так же до кромешной темноты читал книгу, не смея отвлекаться на поиски свечи, так же допускал присутствие маленького молчаливого существа подле, что следило пристально и не по годам серьезно за мановениями его рук над чертежами — в кабинете, над станком — в мастерской.
      Существо это можно было принять за малютку брауни: растрепанные темные волосы, легкое хрупкое тельце, имеющее привычку раскачиваться вверх-вниз на носках, небольшие ясные глаза, точь-в-точь как у мистера Ньювилла. Тот находил общество брауни приятным, пусть сам не навязывался: видит бог, эльфенок первым, имея года четыре от роду, прошмыгнул в по рассеянности не закрытую дверь и пристроился в уголке, откуда наблюдал молча, ни разу не пискнув, за мистером Ньювиллом; тот был поглощен делом настолько, что на вопрос жены: «Мистер Ньювилл, где наша дочь?» не смог ответить ничего путного, кроме того, что «если тело не понуждается приложенными силами изменить свое состояние…», и продолжил рассуждать на тему законов Ньютона и на третье, и на пятое воззвание супруги. Та же навряд ли хорошо усвоила лекцию об основах основ механики, ибо вынуждена была постоянно еще отвлекаться на маленького сына, что требовал не меньшего внимания и куда большей еды: бывали дни, когда отец мог совершенно не спускаться ни к завтраку, ни к обеду, только за чаем, чаем и еще раз чаем. Но голодным был тот крошка брауни, что тихонько затаился у кресла и ловко прятался всякий раз, когда дверь вновь открывалась, принося нарастающую панику матери. Отец же совершенно спокойно воспринял просьбу поделиться чаем и даже первые пару мгновений и не подумал установить, с кем, собственно, чаем придется делиться. Но пару раз все же обернувшись и никого не заметив, отец не очень лестно подумал о нервах, но шевеление у кресла отвлекло– и тогда-то обнаружился крошка брауни, без единой гримасы отвращения допивающий стылую чайную жижу. Отец, не выдавая своего удивления, поинтересовался, почему же малютка еще не в постели, на что получил ответ, что еще не село солнце; отец, хмурясь, одернул занавески и еще с минуту потом прижимал руки к ослепившимся глазам. Отец принялся жевать губы, указывая на дверь, но существо не двинулось с места, и это упрямство — или попавшая в рот смешинка — заставило мистера Ньювилла вдруг тихонько расхохотаться и, склонив голову на бок, пробормотать себе под нос: «Всякое тело продолжает удерживаться в своём состоянии покоя…», как и оставить эльфенка в покое — на ковре у кресла. Вскоре это стало законным местом Евы Ньювилл, и даже рыжая кошка не смела посягать на сей пятачок священной земли.
      Поначалу — совершенно тихо, едва дыша, и скрип отцовского пера, равно как и чирканья карандаша об линейку, становился всеобъемлющим и являлся потом во снах — потому что зачастую под него Ева и засыпала. В том случае, если ее не находила мать, конечно же. Тогда отец, предупреждая справедливую кару, на руках относил Еву в постель, где ее, недовольно вздыхая, укладывала престарелая тетка по матери, приживающая в доме на правах родственницы и при исполнении няньки; первому она плохо соответствовала, со вторым еще хуже справлялась. Поэтому Ева спала совсем еще не крепко, чтобы посреди ночи, подкравшись к стене, приложить ухо и услышать, как рассерженно шипит мать и миролюбиво фырчит отец. Так продолжалось изо дня в день, пока однажды мать не произнесла сухо, словно ножом по шее цыпленка: «Вы ее погубите». Еве было лет пять, и она долго ворочалась в кровати и думала, кого же может вдруг погубить отец; наутро, едва пробравшись к нему в кабинет, спросила. Он чуть откинулся в кресле, внимательно глядя на нее, пока не ухмыльнулся широко-широко: «С такими темпами работы я погублю свою научную статью, ей-богу!» И Ева очень серьезно посоветовала ему обзавестись помощником; усаживая ее себе на колени, отец сообщил, что эта должность уже занята.
      Мать хмуро смотрела на все это, будто зубы у нее сводило, и все чаще и чаще говорила Еве идти играть на улицу с другими детьми; но Ева не завоевала особого расположения — потому что даже не потрудилась заострить копья привлекательности и наточить меч обаяния: с рождения на ее личике лежала печать хмурой задумчивости, большинству ребят непонятной, а оттого — неприятной.
      Впрочем, мало кто из матерых деревенских хотел знаться с «дочерью грамотея», как прозвали сельчане мистера Ньювилла. Отец так и не смог приспособиться к деревенской жизни; не умел поддерживать разговора о стрижке овец и спаривании кроликов, не захаживал в местный кабачок и всегда носил сюртук. Более странного человека на всю округу было не сыскать, и его сторонились, наказывая детям сторониться его детей — так что Ева и Лайнус зачастую составляли друг другу компанию. Впрочем, Лайнусу все же со временем удалось найти общий язык с соседскими босоногими мальчишками, и Ева первая узнала об этом, подглядев, как он оставляет свои башмаки у ворот, прежде чем пуститься вслед за товарищами навстречу приключениям, разбитым коленкам, занозам и фингалам. Порой он пытался звать Еву и та робко шла, но мало того, что она была «дочерью грамотея», так еще и девочкой — а это решало все; когда она по примеру брата спрятала в кустах ненавистный чепчик и отодрала от платья излишние ленты, ее обсмеяли.
      В деревне Ева оказалась слишком цивилизована для местного общества. В приходской школе, куда отец настоял, чтобы она ходила — а ходить надо было в соседнее большое село — напротив, чрезмерно одичалой.
Школа казалась Еве трудной и скучной, а после первых двух месяцев прочно утвердилась в звании самого тоскливого места на планете (от отца Ева прекрасно знала, что Земля — третья из восьми). Ева с ужасом подслушала от старших, что девочек толком не обучают арифметике; их ждет закон Божий, чистописание, язык, немного географии и истории, музыка — но не более того. Ева мало что смыслила в этом во всем и вознамерилась сидеть ближе к окну и смотреть на улицу, а не на доску; более того, окно давало больше света, чтобы сподручнее было рисовать.
      Так что Ева навряд ли была хорошей девочкой и примерной ученицей. Классная дама ругалась, вопила, а с ней вопила и линейка, что стегала детские ручки. Вы, мисс, выказываете слишком много пристрастия к наукам, которые не вашего ума дело. Вы, мисс, совершенно не держите спину. Ваш почерк, мисс, разве не стыдно вам сдавать тетрадь подобного вида. Вы, мисс, плохо усваиваете урок, плохо усваиваете урок, тугодумка вы эдакая, что это вы намалевали в своем альбоме, просто отвратительно.
      Так Ева оказалась отвратительной. По сравнению с какой-нибудь прелестнейшей Бетти Дарлинг, чудным белокурым ангелочком, которая прописывала «W» с двойными завитушками и с теми же завитушками строгала картошку, приседала в книксене не только перед директором и преподавателями, но и перед слепой Уоллис (резона приседать перед этой старухой Ева не видела вовсе)… а еще банты, она носила банты — в волосах и на платье, и даже рукавчики ее белоснежной блузочки подвязывались бантами, и поясок связывался бантом, что уж говорить о крохотных бантиках по подолу, который чудом никогда не пачкался!..
      Верно, мисс Дарлинг обучила своих товарок все тому же: ходить на мысочках, завязывать накрепко, но чтобы не оставалось полос под подбородком, ленты чепчика, смеяться переливом пресловутых серебряных колокольчиков и цитировать послание к римлянам*, вышивая гладью. Однако Ева никогда не причислялась к узкому кругу (который был на диво широк) Бетти Дарлинг. Самое сердечное, что она когда-то сказала той, было: «Тебе птица нагадила на макушку» и присовокупленный смешок в ответ на поросячий визг милейшей Бетти.
      Ева прекрасно понимала, насколько это отвратительно. Если в приходской школе она становилась еще более отвратительной от того, что позволяла себе ерничать не только с классной дамой, но и с преподавательницами, лишь одна из которых, мисс Габбард, явно получала извращенное удовольствие от перепалок с ершистым недокормышем в материнской юбке, то дома отвратительность Евы подтверждалась приговором матери: так нельзя вести себя, Ева, ты — девочка, Ева, ты позоришь имя своего отца, когда завязываешь шнурки двумя узлами вместо трех.
      Единственное, что действовало — упоминание об отце.
      Все дома любили его. Иногда Еве казалось, что она все же больше всех.
      Он забавлялся, попуская ей единственный каприз: пробираться, зачастую сбегая с классов, в его кабинет (или мастерскую) и горящими глазами следить за его… мозгами. Малютка Ева говорила без обиняков, приподнявшись на мысках и указывая мягким пальчиком в изгибы графиков на чертежах: «Папа, это ваши мозги?». На что отец усмехался и стучал пальцем ей по лбу: «Как вы верно подметили, коллега. Однако часть таковых все же перекочевала в эту чудную головку». И, когда мать за ужином не слышала, перекидывался через стол и кратко сообщал, что намеревается опробовать в следующий четверг — как раз на уроке чистописания, но что уж там — и Ева кивала: да, да, конечно, но что уж там. «Поверь мне, это то, что надобно называть образованием», — уверял отец. Ева закономерно вопрошала, в чем же прок школьных мучений, и в ответ получила предложение пойти почитать свежую статью о гидравлике: отец исхитрился выписывать в их глушь столь специфические журналы.
      Много позже, когда справляли юбилей отца, и он повез их всех троих: мать, Еву и Лайнуса, — в город, Ева наконец узнала то, на чем отец никогда не делал акцента то ли из скромности, то ли по рассеянности. А в городе, родном городе отца, устроили вечер по случаю его юбилея — на квартире у его старшего брата. Дядю Ева и Лайнус видели впервые; тот не проявил особого интереса к племянникам, по большей части заслоняемый внушительной фигурой супруги, которая громогласно распоряжалась — ожидалось много гостей; прибыло и того больше. Еве минуло тринадцать, мать приодела их с Лайнусом в лучшее, что смогла отыскать в деревенском их доме, и теперь стояла прямая, проглотив губы, и глаза ее блестели от стыда. Детей никто не приводил, и Еве-то не с кем было состязаться в убогости платья, но от нее не укрылись насмешливые взгляды жен отцовских коллег. Ее, тощего цыпленка, даже за щечку не могли потрепать — не было у Евы Ньювилл прелестной опухлости щек.
      В отличие от Лайнуса. Вот он, несмотря на жалкий костюмчик, все же запал в сердце дам; его-то можно было трепать и за одну щечку, и за вторую, и без труда слышать его звонкий голосок, и отмечать его «провинциальное очарование». Ева подмигнула Лайнусу, взмолившись, чтобы хоть мать его спасла; та же вовсе потерялась на фоне синих обоев в желтую полоску, стояла одиноко, гордо, но совершенно безынтересно, оставленная наедине со своим позором хорошей супруги и матери.
      Зрелище что матери, что Лайнуса было поистине печальным, а потому Ева заняла себя тем, что прокралась в комнату, где засели джентльмены, махнув напоследок Лайнусу и получив от него знак, что он в порядке и еще и не такое выдерживал. Чуть успокоившись за судьбу брата, Ева спряталась за занавеску, давясь табачным дымом и парами спирта, но предельное внимание занимала фигура отца, что по скромности (или по рассеянности) расположился не в большом кресле, намеренно для него выдвинутом, а на краешке дивана в углу. Но все равно Ева застала, как вокруг отца собрались фрачные мужчины, скрипящие крахмалом; они дружно кивали, кто-то похлопывал в ладоши, кто-то — отца по плечу, и Ева даже не думала, что этот жест тут расценивался как донельзя фамильярный. Сигары тлели в их зубах, и сквозь эти зубы с комьями слюны выходили цветастые и не очень поздравления: с именинами; с публикацией; с грядущим проектом; с отменным виски; с богатым потомством; с недурственной супругой; с нарушением обета отшельничества и прочее, и прочее… Ева, укутавшись в бархат шторы, задыхалась от дыма; глаза щипало до слез, а горло першило, но сквозь щелочку виднелся будто бы недоумевающий, но искренне веселый профиль отца, и так запросто он перекидывался фразами колкими и заумными со всеми этими людьми, что Ева держалась в сознании единым чувством горячей гордости.
      Ее отец оказался выдающимся инженером; этим и объяснились постоянные длительные его отлучки — вот в течение пяти лет он строил какую-то дамбу где-то на юге. После очевидного успеха ему предлагали новый амбициозный проект и ждали от него публикаций. Ева смотрела на всех этих людей, обступивших отца, с которыми он явно был знаком и имел общий язык, и на ум пришел рисунок с форзаца «Легенд древней Англии»: там, посреди леса, на могучем корне дерева, босоногий, сидел человек в венце дубовых листьев, а подле склонились разодетые в пух и прах лорды и сэры… После того вечера они гостили у дяди еще пару дней, а потом мать запросилась обратно домой — и отец не стал противиться, решительно поддержал ее, и вот они снова вернулись в сельские просторы, в их небольшой чистый дом… И Ева уже не могла поверить, что три дня назад ее отец, что, лишь зайдя на порог, сбросил с себя опостылевший фрак и надел свой заношенный сюртук, сидел в окружении сильных, богатых и умных людей, которые без колебаний признавали в нем равного — в отличие от них, его детей и супруги, о нет, на них даже не смотрели, они ведь были неважны. Ева, тихонько хихикая, поинтересовалась у Лайнуса, не оторвали ли ему щечки, на что он показал ей язык, но ответил весело, что это он в тот вечер поотрывал всем павлинам их хвосты.
      Как бы то ни было, с тех пор Ева заметила, что отец, еще больше уйдя в новую работу, все чаще зовет Лайнуса присоединиться к ним во время экспериментов, требует его, чтобы ассистировать при чертежах и расчетах, каждое утро советует новую книгу. В то же время мать начала проявлять настойчивый интерес к жизни Евы. Брала ее с собой на чаепития с другими матронами, принималась возить ее с собой на ярмарки, по вечерам постановила необходимостью час совместного вышивания. Так, общими стараниями, за пару месяцев Ева обшила все свои платья причудливыми рюшами и бантиками, а через полгода сама же платье и сшила — так как-то было первым, делалось оно без излишеств, и Ева тут же влюбилась в простоту голубого полотна, кое-где перекроенного, кое-где зашитого неровно. В нем она вышла встречать отца после очередной трехмесячной командировки, и он, воззрившись на нее взглядом долгим и несколько обескураженным, шепнул на ушко: «А тебе к лицу голубой!..»
      Конечно, когда Еве минуло шестнадцать, уже нечего было объяснять, чего неустанно добивается от нее мать, а от Лайнуса — отец. Оба родителя устраивали жизнь своих чад, и не было смысла противиться этому: все шло закономерно и естественно. И одно время, по семнадцатой весне своей, Ева зарделась от мимолетного взгляда молодого чернявого лудильщика, что зашел к отцу починить оборудование в мастерской. Глаза у лудильщика под солнцем плескались болотной тиной, и Ева убежала — вдруг накатил стыд и неловкость оттого, что она стояла там, в отцовской мастерской, где расположились уже отец с Лайнусом, что присутствовала столь бесстыже в пространстве трех мужчин, что стояла босоногая да с неприбранными волосами, а еще так нелепо вертела в пальцах маргаритку.
      И следующие пару недель Ева не заходила к отцу ни в мастерскую, ни в кабинет, с оскорбленной грустью отмечая, что отец и Лайнус будто и не заметили ее отсутствия. Затылком она чувствовала удовлетворенный взгляд матери и с особым усердием колола себе пальцы об вышивку.
      Но при этом Ева не могла жаловаться: отец, как и прежде, трепал ее по плечу, гонял по логарифмам и обсуждал открытия Кельвина*. Возвращаясь из командировок, отец с неделю был открыт и разговорчив, если не болтлив, обязательно привозил гостинцы, исправно присутствовал на завтраках и обедах, прогуливался с матерью до реки, звал Еву и Лайнуса и в подробностях расписывал им данный этап проекта. Но проходила неделя-две этой эйфории, и отец снова уходил в себя, запирался в кабинете или в мастерской, и его теряли в собственном доме часами, днями. Но за завтраком нет-нет, да перегибался через стол, чтобы шепнуть Еве, пока мать отвернулась, что сегодня на повестке дня.
      И Ева приходила к нему, и слушала, и отвечала, и вступала в дискуссию, нарочно им развернутую, и строила графики по заданным им координатам, пока он позволял себе папиросу. У Евы мозги плавились от непрестанного дыма, что въелся в отца и все, к чему он прикасался, но без этого запаха, без желтизны рук и зубов, без щелчка портсигара отец, казалось… уже и не был бы отцом.
Ева улыбалась подобным детским мыслям.
      Лайнус тоже улыбался — когда она в ночи на цыпочках пробиралась к себе в комнату после затянувшейся беседы об элементарных частицах. Лайнус, как он и не скрывался перед сестрой, в ночи той осени мучился известной болезнью, что рано или поздно поражает человеческую душу, особенно юную, особенно чистую. Лайнус воздыхал по дочери мельника, и, здраво рассудив, что речи о фотосинтезе навряд ли усладят слух прекрасной возлюбленной, раздобыл откуда-то томик Юнга* и честно зубрил.
      К Рождеству даже мать стала понимающе улыбаться и задерживаться у мельничихи на чае все дольше и дольше; Ева сопровождала ее и слышала все эти полунамеки, видела искренние полуулыбки — единственное позволенное до официального обручения — как болтали между собою кумушки. Глядя на снежную пелену за окном, Ева не задолго до Рождества спросила у Лайнуса прямо, как это всегда делал отец, и получила в ответ взгляд изумленный и припозднившийся смех: Лайнус признался дорогой сестренке, что ту розочку, что он выпилил из дерева, он преподнес милочке Фанни, дочери кузнеца. А дочка мельника уже месяц как увлечена лопоухим Тоби. Лайнус пожимал плечами легко и посмеивался беззаботно, а на суровый взгляд Евы потрепал ее по плечу, совсем как отец: ты, сестрица, уж поди старая дева, куда уж тебе понять метанья юных сердец!
Ева и вправду не понимала. Но предупредить брата о намерениях матери и мельничихи сочла необходимым — но и тут Лайнус лишь отмахнулся: отец снова в отлучке, и ничего не решится без его ведома. Ведь женитьба наследника — дело важное, и он, Лайнус, безусловно, подчинится воле отца: как тот рассудит, что будет лучше для семьи, так и надобно сделать. Не исключено, что будущая жена окажется тем еще чертиком из табакерки, а потому… почему бы не позабавиться с Фанни или Элли, пока есть возможность, не обремененная обязательствами, подстегиваемая юностью?..
      Отец приехал в январе; весь похудевший, осунувшийся, но с горящими глазами, обыкновенно столь отстраненными. На известие, что в честь окончания постройки некоего моста беспрецендентой величины, состоится бал (мистер Ньювилл, разумеется, как глава проекта — самый ожидаемый гость), мать сию минуту же приговорила, что с отцом поедет Ева. Сказано это было столь безапелляционно, что не оставалось ничего, как уважить требование (или даже приказ) матери; Ева после не спала и слышала отголоски долгой беседы родителей, с радостью вздыхая, что не ссоры, пусть мать что-то сухо раскладывала отцу по понятиям, едва ли не в той же манере, что и он — закон всемирного тяготения.
      Позволив матери опекать ее следующие дни до отъезда, Ева, под родительским взглядом, что иглой впился в лопатки, попробовала проникнуться проблеском чисто женской радости, когда она упаковывала новехонькое платье, ради которого они ездили к портнихе в ближайший городок. Платье получилось желтым с розочками по плечам и талии, Ева постаралась его полюбить. В конце концов, как сказал Лайнус, она уже и так почти старая дева и никогда ничего не понимала.
      Но с бала они с отцом привезли несколько иную новость, чем на которую так молилась мать — но все же она не успела огорчиться отсутствием успехов Евы: ведь речь пошла о Лайнусе.
      За высокие достижения и службу короне отец получил, помимо изрядных денежных средств, милость: грант для сына на обучение в Оксфорде на любом выбранном факультете. То, что это будет физический, решилось тут же без лишних слов — так постановил отец, впервые на памяти Евы с грохотом опустив кулак на стол. Но то была не ярость и не злость — радость, подлинная радость и торжество. В те дни все почувствовали его, и даже краткое недомогание отца не смогло омрачить грядущих перспектив.
      Лайнус, как и обещал, не собирался противиться отцовской воле, пусть Ева видела усилие, с которым брат принимал восторг отца и волнения матери. Лайнус, кажется, не осознавал до конца значимости события: отныне он направлялся в высшую инстанцию, до которой не дотянул в свое время даже отец — впрочем, разве мог бы тот пробиться в Оксфорд, не блистая ни золотом, ни происхождением. В святая святых британского высшего образования попасть можно было, заплатив либо кровью, либо везением, и так как кровь Ньювиллов, да с примесью материной, совсем не подходила на такой расклад, то мать принялась каждое утро за общей молитвой вслух благодарить Господа за его дар.
      Ева же верила, что это судьба.
      И будто с января Лайнус уже сел на чемоданы — каждый день до первого сентября проживался наскоро, в суете, словно все уже бегали по дому и следили, не забыл ли что Лайнус, не упустил ли. Отец на радостях решил осчастливить мать еще более и всю весну хлопотал о птичнике — давней мечте матери. Когда она жила тут еще девицей с семьей, у них был птичник, да сгорел, как и дом с обитателями. С тех пор мать, верно, и не улыбалась: ну разве что только Лайнусу. Мать с сестрой остались одни погорельцами, и сначала перебрались к мужчине, от которого опальная сестра уже как год понесла. Но вчетвером недолго они справлялись — мужчина их бросил снова одних в пустом покосившемся домишке, но и тот был лучше выжженной земли; так и принялись выживать натрое, и матери пришлось пойти в город швеей.
      А потом, как любила причмокивать старая тетка Хелен, проглатывая вожделенные подробности, попались они с отцом друг другу, и отец, тогда еще вчерашний выпускник, младший сын и человек не самых яростных амбиций, вдруг поклялся самому себе, что вернет своей нареченной ее дом в родных краях в качестве свадебного подарка. На выполнение этого обещания потребовалось пять лет, но он преуспел — до этого Ева уже додумывалась сама, твердо зная, что она, первенец, рождена в этом самом доме на этой самой земле, родной земле ее матери.
      И вот, с каждым новым карьерным свершением, отец преображал эту землю: крохотный домик, где они ютились поначалу, превратился в пусть не самый большой, но крепкий благовидный дом; пепел удобрил черную землю, и расстелились трава, огород и сад. И по весне 65’го года отец решил воссоздать и птичник (правда, место под него искать оказалось затруднительно — в жертву пришлось бы принести либо мастерскую отца, либо грядки брюквы, и отец, скрепя сердце, решил в пользу брюквы: ведь Лайнус уедет едва ли не на год, и можно на время оборудовать его комнату под мастерскую, а по истечению четырех лет Оксфорда, отец что-нибудь сообразит и пристроит к дому еще один флигель, и так все останутся довольны).
      Близилось лето, и Ева блаженствовала, оставленная пристальным вниманием матери, сквозь которое пробивалось отчаяние: взрослая дочь, несмотря на все старания, так и оставалась не пристроенной, никчемной, и Ева чувствовала свою ошибочность по одному лишь сухому укору в глазах матери — и потому благодарила судьбу за то, что теперь мать постоянно смотрит только на Лайнуса. Что уж там говорить, все смотрели на Лайнуса — весть разнеслась по деревне, словно пожар, распространяясь далеко за ее пределы: отца поздравляли письмами.
      Лайнус же хранил беззаботную легкость, в алчном порыве вознамерившись нагуляться вдоволь до отъезда в Оксфорд, историями о строгих нравах которого уже попугивал его отец, сам узнавая это от приятелей по переписке — впрочем, источники были крайне достоверны, Ева видела на конверте имя самого Фруда*. К чести Лайнуса, он играл, но не заигрывался, собственно, не располагая многим временем: отец устроил ему ежедневные классы по шесть часов в день — и это не считая самостоятельной работы. Лайнус хватался за голову, когда отец отпускал его, бежал к Еве и, угощая ее августовской черникой, умолял помочь — что она делала, находя в подобных тренировках мозга подлинное наслаждение: воистину, если бы ее понаблюдал какой-нибудь врач, ее услали бы в больницу — так, верно, перетруждала она свой организм юной девушки, которой уже как года три не мешало бы стать матерью.
      Все происходило в том же судорожном сумбуре, и память Евы не сохранила детально ни один из тех тихих вечеров, проведенных на крыльце с братом, когда воздух трепетал, пронзенный воодушевлением и большими надеждами, дрожащими под невольным страхом будущего, но страхом радостным.
      Ева не запомнила, что именно за задачу она втолковывала накануне Лайнусу, не запомнила, красный был закат или рыжий. Помнила, что по обыкновению рано утром все пятеро (отец, мать, Ева, Лайнус, престарелая тетка) молились перед завтраком, а после разошлись по своим делам — и мать еще сказала, что наденет сегодня васильковое платье, уж больно дивный день. Отец вместо папиросы раскурил трубку, и Лайнус, пользуясь всеобщим благодушием, упросил отца перенести их занятия на вечер — а то сейчас, поутру, он как раз договорился помочь Синди Найту с…
      Ева не стала слушать, с чем же договорился помочь Лайнус Синди Найту, лупоглазому и кучерявому Синди Найту. Ева, обескураженная всеобщим бездельем, вспомнила об акварели, что на прошлое Рождество подарил ей отец; взяла альбом, кисти и пошла на поле рисовать васильки, ромашки и прочую лебеду, что, колышима ветром на исходе лета, является абсолютно, первозданно прекрасной.
      И там же на поле все и случилось. В этом было что-то удобное — увидели и с другого конца деревни, прибежали чуть ли не сразу же все селяне, и под общие вздохи, причитания, возгласы и крики — кричала мать, пока бежала, простоволосая, через васильки в васильковом платье, — родился вопрос, неизбежный вопрос: поедет ли Лайнус Ньювилл в Оксфорд.
      Через три часа из соседнего села прибыл доктор, и через час ответил, что нет.
      Через восемь часов из ближайшего городка прибыл доктор, и через полчаса ответил, что нет.
      Через два дня из крупного города, там, где жил брат отца со своей необъятной супругой и бархатными шторами, прибыло двое докторов, и через десять минут ответили, что нет.
      Нет, Лайнус Ньювилл не поедет в Оксфорд.

      Взгляд отца невозможно было уловить: сидел он вполоборота, и глаз скрывал солнечный блик на монокле; лицо отца из-за этой стекляшки вечно казалось особливо брезгливым, подернутым неизгладимым превосходством интеллекта — и Ева, как-то глядя в зеркало, связала, в кого же ее губы изогнуты столь презрительно и угрюмо. И улыбались, редко и скупо, не теряя этого выражения неприступности. Впрочем, в тот день, за день до начала учебного года, губы отца, как бы сильно он их не сжимал в нить, дрожали. И слова спрыгнули дрожащие, неловкие в своей краткой ультимативности: «Идем». И чуть позже, перед дверью: «Проходи». И потом в комнате, после глухого молчания: «Раздевайся». И после непрестанно моргающего взгляда, беззащитного без стекла монокля: «Хорошо. Теперь вот это все. Одевай». Ева зачем-то поправила, но отец так резко вздохнул, так зажмурился, так всплеснул побелевшей рукой, что пришлось тут же пожалеть и все делать молча, молча, молча. Как управляться с мужским платьем, Ева была прекрасно осведомлена — но обходиться с этим на собственном теле получалось неловко; отец наблюдал сумрачно, отвернувшись к зеркалу, в тоске качал головой. На галстуке не выдержал, подошел ближе, и от его стесненного дыхания сделалось совсем паршиво: покрасневшие пальцы соскальзывали, ладони исходили влагой, которая собиралась и в мешках под глазами и соскальзывала до кончика носа. Оступившись на третьем узле, Ева тихонько, тоненько всхлипнула, и ей отозвался отец, вздыхая чересчур шумно и заключая ее в жилистые объятья. Он стискивал ее посиневшие пальчики, трепетно касался пережатой грубой тканью сюртука щеки, гладил волосы и говорил: «Красавица моя. Красавица. И это все надобно остричь».
      Потому что Лайнус Ньювилл поедет в Оксфорд.
      И, сказал отец, там будет много… красивых мальчиков. И некоторым нравятся другие… красивые мальчики. Я прошу тебя, милая, не быть красивым мальчиком.
      Ева хотела промолчать, но зачем-то сказала, что Лайнус на самом-то деле и не очень красивый мальчик. А она никогда не была красивой девочкой.
      А отец продолжал говорить, и говорил много всякого, но Ева вгрызалась в каждое слово, в каждый звук, находя подтверждение тому, о чем думала всегда, всегда, всегда: она, получается, не только достойна этого, но она еще и достойнее брата. Это с ней отец говорил по душам, это ее усаживал на колени, это с ней ему не было скучно, тогда как с Лайнусом… Лайнус делал так, чтобы отец был доволен, но отец оказывался едва ли удовлетворен: у Лайнуса не было нужных способностей, Лайнус не осилил бы… Ева кусала губы до крови, и отец предлагал ей платок; руки его тряслись, покуда сверкали глаза, и Ева тут же вспоминала точно такой же блеск в искрящихся глазах брата. Но глаза отца не искрились — горели, и Ева, следя за своими тонкими пальцами, что скрючивались словно в агонии, понимала, что горит, вся горит, и безумие захватывает их двоих, перепроверяющих уже давно сложенные вещи Лайнуса. Так аккуратно все умела складывать только мать.
      Она их и застала за ворошением чужого гнезда.
      И Ева думала потом, почему же она забыла, какого цвета был закат накануне, красный или рыжий, но навсегда запомнила все то, что произошло до того, как они сбежали от матери, оставив ее на разоренном том гнезде. Тряска повозки первого окликнутого мужика удесятеряла трясучку Евы — и отца рядом с ней. Он раз за разом чиркал спичкой, сбивая огонь прежде, чем успевая сделать затяжку, а Ева дышала часто, подобно загнанному кролику, и сердце колотилось неистово; она улыбалась.
      Улыбалась единственному благословению, что дала напоследок мать: «Вы ее погубите».
      В темном закутке (уже на станции, куда они пробрались под покровом ночи, стараясь быть никем не замеченными) она сняла платье и чепец, полностью переоделась, передавая каждую деталь гардероба отцу, которого вскоре не стало видно из-за груды скопившейся охапки одежды: и Ева не сдержала высокого смешка, когда возник казус — шнуровка корсета затянулась слишком сильно, и пришлось попросить помощи. Отец мешкал, прикидывая, куда бы сложить свою ношу, а Ева стояла перед ним в корсете и последней нижней юбке и едва сдерживала смех, глядя на их общее смущение словно со стороны. Его отбросили — так же неловко, как и расшнурованный наконец-таки корсет, и нелепость улыбок, что скрывали лишь горечь. Когда Ева застегнула на себе пальто подъеденной молью шерсти (несмотря на сентябрьскую жару: это пригодится зимой, а чемодан слишком мал, чтобы везти в нем), все замерло — с этой проскользнувшей в петлю пуговицей. Отец отвернулся, чтобы спрятать монокль в жилетный карман, и Ева видела, как он прятал слезу — в затертом чернилами кулаке. «Что же мы делаем, милая, мы, верно, глупцы» — он обернулся резко, в быстроте жеста надеясь преодолеть неловкость, но Ева уклонилась от прикосновения дрожащих желтых пальцев к щеке: «Меня зовут Лайнус, отец», — дернула галстук до рези на шее. — «Лайнус». «Пусть говорят, что родитель твой — глупец, будут правы», — шептал отец, приклонив ее голову к своему плечу, скосив глаза в угол к забеглой мыши, одергивая с дрожью: «Никаких слез, тебе ясно? Пиши, но не часто, вдруг почту вскроют или кто-то прознает. Меньше трат. По приезде озаботься квартирой, подальше от колледжа. Никаких знакомств. Никаких близостей. Никаких лишних связей. Пренебреги тьютором, они настырны и лезут не в свое дело — дай Бог, тебе достанется самый ленивый и забудет о тебе; пусть все забудут о тебе, только так ты выживешь. Никаких, никаких слез… ясно тебе!»…
      Она следовала его заповедям исправно, ибо наутро поезд понес ее в пустыню, где ей предстояло бродить четыре года, поминая единственные слова не мудрости даже — страха, животного страха, который был ей особенно близок — верно, с самого рождения близок: вдруг кроме девочки больше никто не родится, кто же продолжит ваше дело, мистер Ньювилл, вам нужен наследник, чтобы его обучать, а эта девочка… а это девочка… следующим будет мальчик, уж вымолим.
      И Ева осознала, что произошло, что происходит: они с отцом решили, что она поедет в Оксфорд вместо Лайнуса, решили, не думая ни о чем больше, кроме… Кроме, конечно же, матери. Если бы они задумали это, допустим, за два, за три дня раньше, то эта мысль погибла бы в зародыше: мать бы ее задушила, бросила бы на пожор свиньям. Но они зачали идею: кто же возьмет на себя грех совершить убийство?.. Точно не отец. Точно не Ева. И разве можно позволить матери замарать руки, ее и без того грубые и сухие руки. Это безрассудство — плата за власть над собственной жизнью. Это исполнение божьего замысла — так ведь отец уговаривал себя, ее и мать?
      Ева знала, что отец странно верит в Бога — с перерывами на новомодную теорию мистера Дарвина; сама она уверилась, что Бога лучше лишний раз не отвлекать от важных дел — ведь Он по доброте сердечной отвлечется ведь на ее нытье и упустит что-то важное, здоровье Королевы, например. Кем была Ева Ньювилл по сравнению с Королевой? Никем. Впрочем, как и для каждого ныне живущего — Ева Ньювилл сделалась никем.
      И Ева решила, что такова судьба. И вот она, никто и ничто, несется одна, совершенно одна прямиком ей в пасть.

      Ну и как вам на вкус этот Лайнус Ньювилл?

      Молчаливый, замкнутый, едва ли не дикий в своей отчужденности, безудержно грубый (то, что было приветствием для мужичья, рафинированному контингенту Оксфорда казалось бы оскорблением, если бы не было в первую очередь забавным), усердный студент, чью прилежность некому было оценить по причине невзрачной внешности и еще более невзрачного происхождения: об отце-инженере завел речь лишь декан, удостоверившись, что «казенное место ушло под казенную душу»… — да, Лайнус словно был создан тем, кем никто бы никогда не заинтересовался — конечно, ведь Ева его создавала. Намеки декана читались прозрачно: если мистер Ньювилл соизволит выжить в последующие четыре года, то с него спросят не в аду, а в альма-матер, что не пополнила бюджет, приняв под крыло подобного нахлебника. Все души, обязанные своим пребыванием в Оксфорде гранту, слыли пропащими: отрабатывать великодушие короны еще предстояло.
      Следовать же заповеди отшельничества оказалось проще всего: до общения с плебеями мало кто снисходил — чаще всего в целях унизить и соответственно самоутвердиться, однако гробовое молчание сделало мистера Лайнуса Ньювилла непригодным в этих целях. «Ничего не говорить» — наказал отец, и Ева, по первым дням срываясь с фальшивого тенора на привычное меццо-сопрано, совсем уж замолкла: тембр голоса, темп речи, привычные обороты — все могло выдать ее с головой, поэтому она слушала, слушала и внимала, и пока рука зарисовывала особенности поз и одежд окружающих представителей мужского пола, ухо запоминало каждую скрытую манеру говора. В статусе «немого» Лайнус Ньювилл продержался месяц — пока не приключился занятный эпизод, когда мистер Ньювилл явил на свет всю скверну своего характера и окончательно прорыл ров вокруг крохотного своего оплота отчуждения и неприкаянности.
      Случилось то в библиотеке; причем Ева пробралась в хранилище чужого колледжа: слухами, где искать лучшие книги по искусству, она питалась заместо завтраков. Невиданное скопление книг и их трухлая близость кружили голову; дома всякая литература, потребная или нет, была исчитана до дыр — здесь же сотни фолиантов сочились пылью в ожидании любопытствующей руки, что сдернет их с полки — и Ева попустила пальцам перебегать с корешка на корешок, попутно делая заметки о будущем прочтении. Экземпляров тридцать спорхнуло в тот вечер с полок, чтобы с огорченным вздохом вернуться обратно: Ева все же остановилась на «Мифологии Шотландии», с которой и расположилась в самом дальнем углу. Поток информации захлестывал с головой; выложенная тетрадь распухла от влитых чернильных слов — хотелось законспектировать всякое драгоценное слово, каждое новое и новое открытие… О, будь такие книги дома!.. Воистину, образование стоит получать в библиотеках… Ева задыхалась от нахлынувшего чувства могущества, что давало знание, впрыснутое в кровь мгновенным нажимом шприца — и такой, едва ли способной адекватно воспринимать действительность, ее прервали. Ломкий бледный хлыщ недвусмысленно покашливал и требовал предоставить ему место; Ева дерзила в ответ прежде, чем успевала обдумать колкость — выходило плавно и легко, словно язык был вымазан дегтем. Дуэльные настроения захватили всех беженцев от реальности — к вечеру в читальном зале публика собралась отборная, и чей-то жаркий шепот Ева разобрала: перед ней вытягивался во весь свой нескладный рост (что был бы внушительным, не своди узкие плечи сутулость) некий мистер Дроуэлл; Ева представилась с вызовом, слушая в ответ рекомендацию выбранной литературы как «сказочки для детишек». Вцепившись в «Мифологию», Ева вспылила вновь, зажимая пальцем страницу, где подробно расписывался анку* — неизменный герой тетушкиных сказок. Увы, дискуссия не продлилась и пяти минут — мистер Дроуэлл вдруг улыбнулся — совершенно легко и даже будто бы мило. Ее передернуло — как передернут был узел его галстука — и слова вырвались фырчанием кошки:
      — Оставьте эту усмешку.
      Брови его взлетели непринужденно, как стрижи в чистое небо:
      — Прошу прощения?
      — Эта чертова усмешка. Вежливая лживая улыбочка. Бросьте.
      — Куда?
      — Да хоть в урну. А раз будет легче — хотя, с чего бы меня заботило, чтобы вам было легче — в общем, бросьте мне в лицо, все, что думаете — о таких наивных посредственных глупцах, как я.
      — То есть, вы претендуете на большее?
      — По меньшей мере, на благодарность.
      –За что же? За мое потерянное время?
      — Драгоценнейшее, ручаюсь. Ведь его с такой пользой можно было потратить, безмолвно вылупившись в потолок… Или чем там обычно заняты такие, как вы!..
      — Воистину, благодарен. За то, что существуете, мистер Ньювэйл, и сокращаете отведенную вам долю кислорода — дабы у меня не случилось переедания.
      — Браво! Недурственно! Мое имя «Ньювилл». Поразительно только, как вам духу не хватает сказать прямо, что вы считаете меня и всех окружающих вместе взятых за последних ослов.
      — Заметьте, «Ньювилл», вы сами отожествляете себя с бедным животным.
      — Животное не бедное, ему повезло, что вы относитесь к другому виду копытных.
      — Как любопытно! Уверен, это будет лучшей моей характеристикой.
      — Посмотрите на себя: вы препираетесь впустую, а тем временем сказали бы прямо, в чем вы со мною не согласны, и можно было бы избежать этой ругани.
      — Я принял это за обмен любезностями.
      — Вы просто трус. Докажите свою точку зрения, а не вдавайтесь в приевшиеся оскорбления, Дроуэлл.
      — Приелось мне ваше общество, Ньювилл.
      — И снова бегство! Позорно, Дроуэлл, позорно! Вы, верно, уже и забыли, о чем могли бы держать дискуссию. Вы не желаете ввязываться в спор оттого, что почитаете себя недосягаемым — никому из простых смертных не придет в голову столь высокая мысль, что стучится в ваш чурбан. Неплохая диспозиция — на снежных вершинах собственной гениальности. Только как там, уши не подморозило еще?
      — Только той глупостью, что вы изволили сморозить.
      И Себастьян Дроуэлл удалился на улицу, как он пояснил напоследок, «погреться».
      Шея Евы затекла, пока она задирала нос повыше, чтобы каждый из свидетелей запомнил победу маленького человека над раздутым эго мистера Дроуэлла; узнать детали его происхождения — древний богатый род девонширских аристократов — удалось за пару секунд. Расправившись с врагом фырканьем «южане», намертво обосабливая себя как представителя севера, Ева еще два часа перечитывала характеристику анку, известную с трепещущих слов тетушки: «Белый ликом с белыми космами, и глаза у него белые — оттого, что в них сидит смерть, и жизни он не видит».
      В течение следующего месяца Ева возвращалась в ту библиотеку, именно на то кресло. Из принципа. В ее понимании, таковы были законы мира мужчин, и в глазах других тщедушный северянин мог либо позорно дезертировать, либо уж стоять до конца. Способствуя слухам о примеси дурной шотландской крови, Ева занимала пресловутое кресло дважды в неделю, ровно с пяти до восьми вечера, и неотступно ждала, когда же снова рявкнет гонг, грохнет сталь и начнется поединок за честь. Однако мистер Дроуэлл, очевидно, посчитал ниже своего достоинства ежедневно опускаться до борьбы за презренное кресло — Ева до зубной крошки понимала, что для него это — лучший выход, и правда в любом случае останется на его стороне.
      Что представлял из себя Себастьян Дроуэлл (и прочие представители данного подвида оксфордцев), было легко понять. Извечно бледный, невротический, подвластный меланхолии и только ей, откупающийся от праздной суеты краткими улыбками мягкого презрения, страдающий хандрой и возвышенным бездельем, поднимающий каждую свою мысль до масштаба рефлексии. Единственный, с кем он состоял в отношениях, был его старший брат — как можно было понять по слухам и подтверждающим их громким выходкам Энтони Дроуэлла, тот был смутьян, дебошир и полнейший нахал, очарованием сметающий с ног любого блюстителя морали и полагающий наглость за второе счастье. Первое у него было в виде высокого происхождения, несметных богатств отца, уважаемого имени, которое он ради приличий и срамил время от времени, стая приспешников, строго делящаяся на обожателей и ненавистников: говорили, иначе к Энтони Дроуэллу относиться было нельзя, но Ева обнаружила, что можно — по крайней мере, в этом она себя убедила и держалась довольно долго.
      В жизни таких, как Дроуэлл, если и случаются несчастья, то раздутые до размеров слона исключительно стараниями страдальца; принять ничтожность происшествия — отказ папеньки в поездке на Капри — слишком мелко, приходится прощупывать глубину: отец — тиран, мать — бессловесное существо, молодость загублена и должно умереть теперь девственником, обрушив на себя библиотечный стеллаж. И пусть отец потом рвет на себе бакенбарды, с горя по собственной слепоте: как же мог он не видеть, что Капри спасли бы жизнь этому юноше, чья душа оказалась хрупче вазы, что в пылится в гостиной.
      Для Евы же младший из братьев Дроуэллов воплотил все черты интеллектуалов — олицетворение их легче было презирать в единственном лице. Ева признавала за собой, что опускается до раздражения и злобы — на всех тех, чья жизнь была не просто хорошей — она была заведомо лучше. В школе Маргерит Аффэтс приезжала на двуколке — ее отец, банкир, располагал двумя и разрешал дочери украшать одну желтыми лентами; Ева ходила через всю деревню пешком, так что ни о каких чистеньких туфельках не могло быть и речи, как и о благосклонном взгляде классной дамы, как и об одобрении одноклассниц. В Оксфорде первые дни Ева дивилась самой себе: откуда в ней, привыкшей к подобному положению вещей, столько недоумения — неужто, она возомнила, что здесь, в чужом городе, с чужими людьми, под чужой личиной, все будет иначе? О да — кивала она, застилая дырявым пледом жесткую кровать; возомнила — кивала она, в самом бедном квартале закупая на месяц картошки и за недостатком времени и сил порой ужиная ею сырой; о новой жизни — кивала она, опаздывая на лекции по незнанию территории и расположения аудиторий; о дивном новом мире возомнила — кивала она, единственное предложение приятельства отвергая словом злым и уже на второй неделе усталым. Девочка с глупыми веснушками и хмурым взглядом осталась в прошлом, растворилась в небытие вместе с расшнурованными башмачками и грязным передничком, вместо нее наскоро управлялся с сорочкой, жилеткой, сюртуком и пальто чахлый юноша, выжигаемый желчью.
Новизна Оксфорда, столь непохожего на родные земли, врезалась в сознание болезненно, наспех — слишком скоро обернувшись тяготами быта и затруднениями в учебе (именно в ее организации и процессе). Некогда было раздумывать об истории и удельном весе душ, что грызли гранит наук в этих стенах на протяжении веков — приходилось думать лишь о выполненном задании, еде и оплате квартиры, которую чудом удалось подыскать в первый же день; впрочем, на объявлении цены чудеса закончились.
      Радовало одно — отражение в витринах лавок, что раскинулись вдоль центральных улиц, а потому и подходили Еве только лишь для любования в зеркальную поверхность: от греха подальше, она запретила себе приближаться к выставленному товару, чтобы не мутилось в голове не только от запаха, но и от вида свежих кренделей. Что же касается отражения, то с каждым днем в мимолетном пробеге мимо витрин, Ева порой забывала оглядываться на саму себя — оттого, что теряла способность различать свое самое, женское, скрытое, под надвинутым кепи и за сгорбившейся спиной — вместо этого проступало мужское, угрюмое, но сильное в своем одиночестве, и даже губы складывались не в гримасу (которой на девичьем лице попеняла бы мать), а в суровый оскал из последних сил благородно нищенствующего юнца — безусого и желторотого, безусловно, но вознамерившегося стремительно опериться.
      Этим Ева утешалась: такова взрослая жизнь, милочка. Полная самостоятельность при полном отсутствии родного гнезда и осколков былого тепла. О тепле тоже следовало бы озаботиться с наступлением ноября: холодало нещадно, ко второй половине Ева попыталась содержать камин, однако кампания, толком не развернувшись, сошла на нет — как и финансы. Теперь пальто, казалось, сделалось второй кожей, что уж говорить обо всем исподнем — но каждодневная экзекуция в виде ледяной воды в тазу справлялась непрестанно: за привычку к чистоплотности Ева, пусть и сквозь сведенные судорогой зубы, благодарила мать, о чем и написала ей в одном из ответных писем по случаю собственного дня рождения. С этим и закончился ноябрь — а Ева отказывалась осознавать себя в непригодной для жизни действительности, исправно посещала лекции, не опаздывала более на практику, исхитрялась получать удовольствие от редких лабораторных, о чем писала отцу — в отдельный блокнот, который намеревалась на каникулах предъявить ему целиком: ведь писем он наказал много не слать.
      И Ева не слала — только краткие ответы на приходящие. Задняя мысль удерживала: стоит начать писать хотя бы об одном дне из круговерти жизни, так польется все на бумагу, что стерпит все (вот только не стерпит адресат) — горечь, обиду, усталость и растерянность; Всадники эти собираются под знаменами Бессилия.
      Но до того было еще сравнительно далеко.

      В предрождественскую неделю Ева поперхнулась чаем — горло саднило тоской. До недавнего времени, захваченная беспросветной кутерьмой незнакомого мира, она и не задумывалась, что каникулы настанут столь скоро; однако вспыхнувшая вслед за осознанием надежда встречи с родными ослепила — настолько, что прозрение прошло по меньшей мере болезненно. Отец писал своему «дорогому мальчику», что его сестрица благополучно обустроилась во французском пансионе (это, естественно, вызвало тот еще ажиотаж от вздохов зависти и восхищения до обвинений в государственной измене) и останется там до лета; по слабости здоровья ей ни к чему резкие смены климата и скоропалительные путешествия — ведь пока она доберется до родных краев, уже пройдет половина каникул. Так что Рождество придется справлять без «милой Евы» — но вот адрес, по которому Лайнусу следовало бы отправить открытку (даже в подобных мелочах отец оставался скрупулезен зубной боли). Присовокупляя мигренью матушки, отец замолкал.
      В одну из морозных ночей этот сбивчивый двоедушный речитатив замолк навечно: Ева сожгла то письмо — оставив без ответа. Сожгла всю его лживость нелепой отговорки: дело было, конечно же, в Лайнусе. В настоящем Лайнусе. Как бы можно было показаться ему на глаза.
      Да, он еще где-то существовал. Где-то, которое было там-то, а там-то — это, кажется, «дома».
      Ева прекрасно понимала весь резон сего хилого мифа — и от этого становилось еще хуже. Заигрываться с насквозь фальшивыми легендами, особенно на стадиях зародыша, не стоит.
      Брось, сказала она себе, обжигая пальцы о бумажный прах, вы вместе зачали эту ложь — сегодня вы ее крестили.
      Свыкнуться с этой мыслью было невозможно; она заставила себя не думать о лете — о том, что же придумает отец на этот случай, ибо сама не имела понятия. Июль и август — она вернется домой, несмотря ни на что вернется, и, конечно же, отец уже так постановил — потому что он хочет этого столь же бездумно, как и она, и, безусловно, сейчас также сидит в своем кабинете, подперев в известном жесте подбородок переплетением пальцев: отгоняет паршивую мысль о том, что будет потом, совсем потом. Летом еще можно приврать про вшей или моду; достать парик в конце концов, но после и после — что будет тогда?..
      Ева выбросила зеркала.
      Лицо Лайнуса она видела теперь только в витринах; да и на те старалась не оборачиваться — впрочем, лютые морозы последней недели месяца загнали ее под плед и дрянное одеяло, как и всех, кто в тот год зимовал в Оксфорде. Запертая в четырех тонких серых стенах, лишенная даже возможности писать, закрепляя урок — чернила леденели, — она, лишь бы отвлечься, стачивала об альбомные листы грифель карандаша. Его скрип — и досок пола от снующих под ними крыс — развлекал Еву Ньювилл паче виртуозного скрипичного концерта. Сообразив подобный досуг на безвылазные дни, ночами она предпочла отсыпаться, но выходило неважно: утасканные с библиотеки книги требовали предельного внимания, и Ева за неделю спалила почти все свечи — накануне начала триместра остался лишь огарок последней.
      И ту пришлось сжечь.

      Шума не было, как поначалу и запаха: лба коснулась мертвенная рука предчувствия — и чужого присутствия. Ева не позволила себе шевельнуться — лишь открыла глаза навстречу низкому потолку с густыми пятнами у карниза. Крохотная комната сразу обнаружила бы незваного гостя; даже в шкаф нельзя было спрятаться, разве что какому-нибудь ребенку, прямоходящему младенцу. Сквозило. Дверь определенно была закрыта, значит, из щели форточки — но не окна, значит, забраться не могли… Скрип половиц выдал бы любое движение, отдавалось даже беспокойство кровати, но сухая хватка животного ужаса обездвижила; так и лежала Ева бездыханная, распахнув глаза навстречу серой тьме. Что-то… нет, кто-то, определенно, кто-то находился совсем близко, рядом, совсем рядом, что дернись — и обрушится из ниоткуда, придавит всей тяжестью внезапности. То трещал тишиной ужас самого глухого часа ночи. Самое время для осознания абсолютного одиночества — и бессилия.
      Боль прикусанной губы за долгие… мгновения?.. сделалась привычной; застоявшийся воздух растворялся на подступах к легким. И в один из бесчисленных микроскопических вдохов — последней возможной роскоши — просочился запах. Дрянной запах паленой плоти.
      Мысль о смерти в огне обернулась воззванием к жизни: Ева, поперхнувшись вскриком, выпрямилась на перине, цепляясь в простыни пальцами, столь же белыми.
Рассудок был трезв в одном уж наверняка: в комнате помимо ее хозяйки никого не наблюдалось. Значит, врали глаза — что-то… нет, кто-то — был прямо здесь, едва ли не за упершейся в стену спиной.
      И Ева оглянулась налево — там зияла прорубь окна. Ноги проскользнули по полу, а руки осталось занять карманами халата, в котором тепла ради приходилось спать. Ева понимала одно: не осталось в необычайно чистом, оттого, что пустом, сознании ни единой мысли. Страх залил чугуном грудь и желудок, напрочь перехватив дыхание. Но вело ее любопытсво, едва ли не праздное любопытство.
      Она увидела в окне — белое пятно, застывшее супротив глаз. С примесью желтизны, словно головка плесневелого сыра — и шло рябью так же, как пенка парного молока. Только спустя пару мгновений взгляд расфокусировался — то было отражение ее собственного лица; но теперь Ева четко увидела причину прокусанной губы и, верно, пары седых прядей (преувеличивать было самое подходящее время).
      Там, за гладью мутного стекла, очерчивался темный силуэт. Стоял, застыв, и лицо его и руки были белее залепившего все и вся снега. И переливалась в черном морозе рыжая искорка; в льдистой тишине шипела и затухала, забиваясь в раскрытую ладонь. Но черные губы вновь раздразнивали дым и огонь, и обломанная папироса все вжималась и вжималась в продавленную кожу. Впрочем, скорее, уже самое мясо. Весьма скрупулезно и методично.
      Прежде вдарило по оконной раме или сорвался возглас, Ева не задумалась, где же потеряла страх и оставила благоразумие — но отстраненно заметила, что в руке сжимает зонт, слишком дырявый, чтобы использовать его по назначению, а потому употребляемый в качестве трости: ею она и ткнула сумрачный силуэт, обнаруживая для начала хотя бы его материальность. Когда с вопросом потустороннего было покончено, Ева вознамерилась вызнать градус, под которым могла только произойти подобная картина. Ответом был взгляд — пусть замутненный болью, но даже в страдании сохранивший привычное рассеянное презрение, что болезненно кольнуло воспоминанием; за сим приложились черты лица, и подытожилось:
      — Дроуэлл.
      Себастьян Дроуэлл, младший из братьев, точнее. Вусмерть то ли пьяный, то ли пришибленный чем-то потяжелее китайской вазы, не нашел ничего лучше, как стоять под окном уже без малого полчаса — судя по образовавшемуся за воротом пальто сугробом — и жечь папиросой собственную ладонь: до кости и до досадного постороннего вмешательства. После он же предпочел таращиться в своей гадостной манере и лопотать что-то голосом сиплым, срывающимся на морозный хрип, причем лопотать явно обвинительное.
      Злоба, заколотила в висках злоба на весь мир — на чертов снег, что капал на нос, на неудобный подоконник, на холод, на мерзостный запах, на источник этого самого запаха и всех проблем сегодняшней ночи — как и на собственное малодушие, что разбудило, как и на свой риск, что не удержал в постели… На все на свете злилась Ева Ньювилл, едва сдерживаясь, чтобы не отлупить зонтом поганого Дроуэлла, и слова резкие, колкие под стать морозу, срывались с перекошенных губ. Едва отдышавшись, пришлось столкнуться с неизбежным — туманом в глазах ненавистного собеседника и неслабым уже покачиванием его длинного тела: пришлось сначала высунуться еще больше наружу и придержать чужой подбородок от столкновения с подоконником, и только потом услышать собственный приказ:
      — Вовнутрь. Вовнутрь я говорю.
      Там он и очутился спустя то ли миг, то ли час — осел на и без того продавленную софу, чиркнув заиндевевшими космами по подлокотнику. В руках Ева обнаружила лацканы чужого пальто, отпустила — и чужое же тело, в пальто с горем пополам вдетое, окончательно припало к софе. Пара минут понадобилась, чтобы, преодолевая проблему излишней длины чужих ног, все же устроить их на одной горизонтали с телом. Свесилась увечная рука — в сухой отстраненности подтвердилось сотворенное с ладонью зверство. Сам потерпевший, он же и главный виновник, предпринял пару смехотворных попыток остаться в сознании и даже претендовал на свободу воли: но нет, все иски были отвергнуты. В конце концов, он грубейшим образом околачивался на границах ее владений и отныне перешел под ее юрисдикцию. Судить его надобно было с особой строгостью, и приговор был вынесен: если не обработать рану немедля же, наверняка начнется заражение крови, а шок лишь усугубится — это если не допускать мысли об обморожении и пневмонии, легких или мозга — на усмотрение фортуны.
      Ева за свою жизнь успела убедиться, что госпожа удача даже не подозревает о ее существовании, а потому привыкла во всем полагаться лишь на свои силы. И пусть крепкими она подразумевала их в последнюю очередь, промыть, прочистить и перевязать ладонь, то и дело отвлекаясь на закидывание обратно на софу сползающих чужих конечностей, оказалось не так сложно. Как и вновь парировать бессвязные возгласы пришедшего в себя пациента. Лайнус Ньювилл поистине проявил себя хозяином положения, и Ева с запоздалым удивлением, переходящим в панику слушала, как настаивает на том, чтобы нежданный гость провел остаток ночи здесь же — вопреки его намерению вывалиться обратно в подоконный сугроб, чтобы помереть там с большим достоинством, нежели на кушетке заклятого врага. Ева прятала дрожащие руки в карманы халата, пока Лайнус распоряжался угрюмо и жестко, не упуская возможности лишний раз насмешкой встряхнуть неудавшегося самоубийцу; слова были жестки до жестокости, никакого снисхождения или сочувствия, будто на самом деле хотелось оскорбить Дроуэлла настолько, чтобы тот все же ушел. Но вся беседа возымела обратный (или все же прямой?..) эффект: недруг забылся тяжелым сном, нахально развалившись (едва ли не сваливаясь) на софе.
      Ева глотнула воды — и осознала себя в уборной за закрытой накрепко дверью. Восстанавливая сбившееся дыхание, готовое срываться с губ жалобными всхлипами, она зажала рот тонкими своими руками, пока понимание пронзало мозг: здесь, на ее квартире, на ее кушетке, лежит чужак (впрочем, все же знакомец — но не это ли еще хуже?!), по ее же воле лежит и вроде бы спит. Рука его прожжена едва ли не до кости, и наверняка он скончается от воспаления легких, но пока он все еще жив — и он наблюдал ее все эти рваные полчаса, без иной маскировки кроме объемного халата, слышал четко ее лающий со сна голос, мог уловить слишком умелые для мужских движения рук, притом неустанно дрожащих…
      Неужто она, спася чужую жизнь (пусть и на пару дней), этим самым погубила свою?..
      Замерев на пороге, обессилено прислонившись к косяку, Ева смотрела на того, кто в прямом смысле оказался в шаге от ее тайны, ее лжи, что ставила на кон всю ее жизнь. Одного августовского утра и и дальнейшего полугода хватило, чтобы что-то необратимое случилось, утвердилось и окрепло; пути назад не было. И нечего обманываться, обижаясь на последнее письмо отца — нет, все решилось тогда, тем самым утром, когда она так и не смогла заплакать.
      Значит нечего и сейчас.
      Последняя свеча все же сгорела — опал фитиль, с тихим хрустом опрокинулась тьма. До рассвета оставалось шесть часов, до начала нового семестра — четыре, и не было смысла ложиться. Ева твердой рукой написала краткую записку, где наказывала гостю знать меру ее гостеприимства и просила не беспокоиться о незапертой двери: ведь, как мистер Дроуэлл при желании может убедиться, выносить из квартирки следует лишь его тело.

      Лайнус вычертил весьма точный график, к которому даже при особом рвении можно было придраться только по поводу дешевизны карандаша; но Ева, вглядываясь в изображение, поморщилась — подобной же трещиной расползлась кожа на чужой ладони. Дырявя пером набухшую чернилами бумагу, Ева не удержалась от мысли, что же довело этого Дроуэлла, субтильного Ялема* с оленьими глазами, до сведения счетов с жизнью? Причина, верно, повесомее отказа в развлечениях или непришедшегося по вкусу рождественского подарка. Машинально очерчивая скорбный профиль Дроуэлла на полях тетради, Ева и пришла к заключению: очевидно, со столь меланхоличной натурой приключилось горе на сердечном фронте. Где-то в топях Девоншира отошла в мир иной Анабель*, мозглявая и печальная, скончалась от чахотки и напоследок завещала другу сердца батистовый платочек, запечатлевший кровавым пятном последнее дыхание загубленной жизни. Да, конечно же, прекрасная возлюбленная происходила из семьи бедной, пусть и благородной — но не вхожей в круг аристократов уровня Дроуэллов, и это прибавляло терзаний двум юным сердцам. Раз так, то свести их мог лишь случай. Да, они встретились, верно, в лесу или у озера, когда обоим поэтическим душам захотелось вкусить осенней грусти. Или, может — в церкви, когда она обронила молитвенник, ветер заигрался с лентами шляпки, а он в тот момент окропил было руку святой водой и в луче позднего осеннего солнца увидал божественную красоту незнакомки, уже отмеченную печатью смерти. Чувство пронеслось шорохом крыла голубки, нежно и светло; они условились о переписке и прятали письма в дупле раздробленного молнией дуба. Она носила свой альбом, туда он писал стихи и закладывал фиалки, фиалки же она принялась вплетать в косы. Ее, как и его, конечно же, никто не понимал доселе столь чутко, столь трепетно не внимал словам невразумительных суждений об устройстве непознанного мира. Она уступала ему с покорностью лани, он же не смел тронуть ее и пальцем, краснея, задерживая взгляд на трепетании ее ресниц. Единственный поцелуй — во впалую щеку — случился перед его отъездом в университет. Чтобы хранить их связь в тайне, ей приходилось три мили шагать по утрам до почтамта, а он раскрывал ее послания на скучных лекциях, прикрывая тетрадью. Но вот, под Рождество, он не дождался ответа ни на второе письмо, ни на третье… Он принялся страдать заранее, представляя, что ее выдали замуж за отвратительного старика с гнилыми зубами и мохнатыми бровями. Но получил вскоре опровержение — прощальную записку, окровавленный батист и в отдельном письме сухое соболезнование родителей ее, которым она перед кончиной открылась. По весне на ее могиле вырастут фиалки.
      А он… А он теперь обречен жить, медленно разлагаясь в водах перезревшей страсти, к сорока годам обреченно возьмет за себя молодуху и нагрузит нянек еще одним писклявым ртом. Жену любить, конечно же, и не подумает, с презрением глядя на ее альбомы, находя глупейшей ту же чепуху, над которой воздыхал двадцать лет назад под сенью вязов…
      Лайнус Ньювилл же предпочитал вздыхать над условием задачи.
      Нет, стыда за свои наивные фантазии Ева не испытала, когда прочла в смятой за ненужностью газете о кончине леди Черис Дроуэлл. Странным показалось лишь, что писали об этом печальном событии спустя три недели. Однако сопоставить даты было несложно — и нет, нет, Ева не устыдилась, как уговаривала она саму себя, в один из особенно скользких и морозных январских дней столкнувшись на улице с Себастьяном Дроуэллом. Не устыдилась она, и, предъявив ему свою осведомленность, отрезвилась лишь последующим недоумением собеседника: тот поразился, с чего бы ему рассказывать о смерти матери первому встречному, пусть даже проявившему должную заинтересованность в спасении его жизни. Дроуэлл остался верен себе, взглядом и тонкой улыбкой выказав все презрение; Лайнус остался верен себе, в ответ нагрубив. Ева же раз пять споткнулась по дороге домой и все мучилась от цепкого холода, что не отпускал даже у едва растопленного камина (на его устройство пришлось потратить присланные отцом деньги): скверно, все это было скверно. Но… разве можно или нужно было бы иначе?.. Дроуэлл, конечно же, любил свою матушку — а та (исходя из газет) скончалась, разрешившись третьим сыном: все донельзя печально, равно как и банально… так что же в этом из ряда вон выходящего? Смерть случается. Смерть близких случается. Порой с ними случается кое-что похуже, и Ева, трепеща от отвращения к самой себе, возомнила, что это знание дает ей право презирать чужую боль.
      Потому что та боль была прежде всего отвратительна. С каким едва ли не наслаждением он вжигал папиросу в собственную плоть, достигая уродства, подлинного уродства, и от омерзения сводило судорогой. Ева знала, когда так делают. Соседка держала свиней. Когда сын ее расстраивал, она не била сына. Она била свиней. Стегала прутом молчаливо, дыша тяжело. Пот скапливался на кончике конопатого носа и капал тягучими сальными каплями. Свиньи верещали. И отчаянно хотелось, чтобы они уже сдохли, лишь бы перестал тот визг сверлить мозг, перетряхивая душу.
      Бумага порвалась под нажимом пера — и глаз Себастьяна Дроуэлла разбух и потек вниз по щеке; Ева со злостью захлопнула альбом — слишком часто ее мысли преступно убегали к чужой трагедии, задевшей ее мельком. Мельком же! Так отчего же… Что-то, что-то зудело в ладони, будто там же, куда вжигал папиросу Себастьян Дроуэлл, и Ева страшилась найти этому имя, приказывала себе не думать, забыть, забыть… Но приходило воспоминание о далеком уже августовском дне, с такой яркостью, будто случился он только что, и ногти Евы впивались в лоб, сцарапывая сухую кожу до крови. Но и того было мало: ненависть ненасытна.
      Но Ева уже давно привыкла к постоянному голоду.
      Трудности и лишения, треволнения из-за учебы и полное одиночество лишь подтверждали истинность выбранного пути. Отец писал об этом каждый раз, хоть она ни в коем случае не жаловалась; а верно, это молчание о каких бы то ни было невзгодах для проницательного отца явилось лучшем подтверждением особой бедственности положения Евы. Отец убеждал Лайнуса крепиться, употреблять все свои силы на изучаемый предмет, и всячески ободрял. Чем громче скатывались с бумаги длинные слова, тем отчетливее стучалась мелочная мысль: лучше б прислал денег. Конечно же, Ева понимала, что все сейчас тратится на лечение Лайнуса, но мысль, тот маленький бесенок, что закусил ей хребет, свесив лапки, раздраженно вздыхала: ну разве не поймут они, что это безнадежно, безнадежно, совершенно безнадежно?..
      Ева била себя по щекам и в ответ справлялась о самочувствии матери — пока не получила от нее самой первое письмо о тяжелой болезни отца.
      То случилось в марте, опять. Ева вспомнила, что отец занялся новым проектом, опять. Ева помнила, как он приезжал каждый раз вымотанный и измученный, пусть и горящий своей идеей, и непременно отлеживался потом пару дней в горячке — настолько перенапрягал свои силы, и с каждым разом все больше и больше, и вот опять. Ей он, конечно же, ничего об этом не написал.
      Как будто она написала бы.
      Беспокойство расцарапывало грудь, и если и была на отца какая обида, то в те дни ожидания таковая уничтожилась напрочь. Ева вспомнила свой боевой лозунг, который сочинила еще в поезде по дороге к новой жизни, пребывая в полнейшем замешательстве от их с отцом авантюры. Тогда все произошло донельзя быстро, а Оксфорд принял ее в свои объятья, запрещая думать о чем-то, кроме учебы и стратегии выживания; и только спустя полгода Ева, сглатывая ком стыда и тоски, призналась себе, что сама же поспешила забыться в этом невероятном, свежем, суровом, жестоком, столь не похожем на былое обреченно-беспечное существование, что она, терпя лишения и невзгоды, почувствовала себя живой, каждой клетокой тела, от ломающихся ногтей до выпадающих волос, от крошащихся губ до пустующего желудка — живой, живой, живой!
      Решено; она отречется от своей женской доли, чтобы пройти следующие пару десятков лет бок о бок с отцом — на строительствах и в проектах; она с городстью будет носить имя Лайнуса до конца своих дней, проживая в полноте красок то, чего лишился брат — и плевать, что сейчас все блекло и темно, холодно и жестко: все это — лишь необходимый этап на пути к будущему великому, окрыленному, опьяненному…
      Оставалось только до него дотянуть.
      И, кажется, судьба вознамерилась сыграть над Евой Ньювилл злую шутку, в качестве сопровождающего навязав ей того, кого меньше всего хотелось бы видеть в подобной роли. Кого вообще меньше всего хотелось бы видеть.

      Но к концу мая глупо было уже отрицать, что весь Оксфорд видит Лайнуса Ньювилла и Себастьяна Дроуэлла, безраздельно располагающих компанией друг друга и находящих в этом мнительное удовольствие. Оксфорду, конечно, по большей части было плевать, но вот Ева просто так оставлять это не собиралась.
      Кажется, судьба столкнула их на почтамте, где Ева, не стерпевшая молчания родных, все же попыталась отправить письмо с вопросом о самочувствии отца; денег, естественно, уже давно не было, и служащий решил проучить должника Ньювилла. Однако по причудливым обстоятельствам и воле причудливого постороннего лица Лайнус Ньювилл сделался должником не почтовых служб, а мистера Себастьяна Дроуэлла, который мало того, что отправил злосчастное письмо срочным, так еще и покрыл все долги Лайнуса гинеей в грязную ладошку служащего. В тот момент Ева видела, как ее обязательство ложится в увечную белую ладонь Дроуэлла. Как бы тот не отмахивался от нее неожиданной сдержанностью в ответных колкостях, Ева не могла не задыхаться от ярости: теперь она оказалась ему должна. От подобного падения отец предостерегал ее особенно, но Себастьян Дроуэлл по всей видимости совершенно не придал значения произошедшему, только зачем-то поинтересовался, когда Лайнус в последний раз ужинал. Впрочем, нет, это было месяц спустя, на пасхальных каникулах, когда их столкнула неприятность: беспризорник стащил у Себастьяна Дроуэлла папку с личными бумагами, а Ева как назло скиталась по той же улочке, пытаясь унять сердце, что стонало от мысли о невозможности возвращения домой на Пасху. Никогда еще она не праздновала Пасху одна, нет, Пасха была тем днем, когда отец неизменно возвращался из самой дальней командировки, когда мать надевала палевое платье, а Лайнус причесывал свои вихры. И отец непременно ездил в город за сластями, пока Ева с матерью пекли кулич, а Лайнус добывал у деревенских кролика.
      Себастьян Дроуэлл, как оказалось, тоже был вынужден отказаться от идеи поехать на Пасху домой. Но отчего-то Лайнус в конце пренеприятнейшей перепалки против воззваний рассудка поддержал идею Дроуэлла совместно отужинать.
      И вот во что это вылилось к летней сессии.
      Ева подошла к доказательству бредовости происходящего обстоятельно.
      Во-первых, это было запрещено. Никаких связей, никаких связей — проклюнувшаяся было жизнь Лайнуса Ньювилла висела на волоске, что становился тем тоньше, чем дольше тянулись часы прогулок и бесед о возвышенной чепухе. Сердце обязывалось панически трепетать всякий раз, когда взгляд Себастьяна особенно цепко выхватывал лицо Евы, и ей казалось, что на этот-то раз он увидит в осунувшихся вострых чертах, под неприветливой хмуростью бровей и жестко поджатыми губами вовсе не неприятного мальчишку, а изможденную до черной злобы девушку. А это было запрещено.
      Во-вторых, это было глупо. Что составляло их разговоры — высокие безвкусные материи, скучные настолько, что оставалось лишь превращать демагогию в дискуссию. Спорили они намеренно, ради спортивного интереса (оба знатно прогуливали спортивные классы), порой по полчаса препираясь, только чтобы прийти к дому Евы и осознанию, что все это время говорили об одном же, только разными словами. Нельзя было отрицать, что в этом во всем состояла превосходная разминка для ума, но не более того: пусть к концу первого курса они провели в обществе друг друга изрядное количество времени, Ева так совершенно и не знала Себастьяна и могла поручиться, что о ней он мог бы сказать то же. И это было глупо.
      В-третьих, это было предосудительно. Два бессмысленных одиночества блуждали по улочкам Оксфорда, на удивление накрепко прицепившись друг к другу, как репей к поле пальто. Ничего приятного в этом нет, только легкая досада; собственно, навряд ли сам репей, оторванный от родной среды обитания, так уж рад, уносимый в пугающую неизвестность субчиком в пальто. Но встречи их происходили все чаще, и к началу лета они отказались от спасительного «как-то так случайно получилось» и просто пришли к выводу, что да, общество друг друга по меньшей мере не кажется им отвратительным. И вот, они были двумя молодыми людьми, что явно если не друг для друга, так для окружающих — определенно — увлекались друг другом. И это уже было предосудительно.
      В-четертых, это было невозможно. Пусть не Ева — Лайнус Ньювилл, кем он был — сыном человека пусть и свершившего пару выдающихся дел, но безродного, даже не состоятельного (у отца была примечательная черта терять деньги с той же беспечностью, с какой и обретать; Ева гадала, сколько усилий понадобилось ему, чтобы в свое время выполнить обязательство перед невестой, а потом привести их землю и дом в относительную благовидность). Себастьян Дроуэлл же — отпрыск древнего рода девноширских дворян и прочая, и прочая… Нет, дело было даже не в этом (это все скорее следовало бы отнести в графу «Предрассудительное»). Невозможным казалось, что это каким-то образом все-таки произошло и происходило: резкость и едва ли не грубость уже не задевали, разговор клеился не на липкой обиде, а на цепком интересе, дни без встреч, несмотря на вечную учебную занятость, казались лишенными какой-то особой остроты. Теперь они говорили друг другу те же оскорбления, что и при первых столкновениях, но только называли это шутками и встречами. Но ведь это было невозможно…
      В-пятых, это было необходимо. Ева испытала всепоглощающее одиночество на собственной шкуре впервые. Конечно, ей нравилось воображать, будто она всю жизнь была одинока и неприкаянна, но после полугода в Оксфорде рассталась с этим убеждением, что доселе подпитывало ее существование возвышенным страданием. Ей даже стало стыдно за свою ложь: то, что она никогда не желала хотя бы попытаться поладить со сверстниками, не шло ни в какое сравнение с той ледяной стеной вежливого безразличия, об которое многие подобные отщепенцы бились и бились, подобно рыбам, вытащенным на воздух. Ева усердно следовала заповедям отца (смотри пункт «Запрещено») и ограждалась намеренно, но осознание безвыходности положения лишь усугубляло тоску. Тоску Ева изгоняла пламенными мечтами о туманном будущем и краткими письмами домой, но после появления Себастьяна Дроуэлла не в качестве врага, и даже не как недруга, а как… приятеля, пожалуй, да, приятеля — обнаружилось и такое средство от печали: во всем этом запрещенном, глупом, предосудительном и невозможном приятельстве, что стало столь необходимо.
      И естественно — как оказалось по осени второго курса. Себастьян первым нашел ее и принялся как ни в чем не бывало делиться несущественными новостями, в числе которых был и отъезд старшего брата, Энтони, в кругосветное путешествие. Ничего, кроме как легкого презрения Ева не испытала, а Лайнус откровенно надсмеялся, уличив лорда Дроуэлла в крайне несправедливом обращении с младшим сыном в угоду старшему. Однако чуть позже Ева вновь обратилась мыслями к факту расхождения дорог двух братьев. И вмиг словно убрался слой защитного мутного стекла: она постепенно начала отмечать в Себастьяне Дроуэлле все новые и новые черты, существование которых прежде так и вовсе ставилось под сомнение исходя из предубеждения о бледных болезненных юношах (начать с того, что Себастьян располагал крепким здоровьем и за дальнейшие три года ни разу так и не подхватил ничего тяжелее насморка). Она нашла, что слушать его по меньшей мере интересно. Изначально между ними обозначилась проблема: оба были те еще молчуны, но эта тишь, время от времени возникающая между ними, не казалась обременительной; за молчанием они могли коротать все время встречи, на другой раз полностью искупая его беседой, раз от раза все более свободной и оживленной. А та легкость, с которой он поднимал темы спорные и глубокие, заражала Еву, подстегивала к достойным ответам, и волей-неволей пришлось в библиотеке читать не только о механике небесных тел. Себастьян, как и все одиночки, оказался превосходным наблюдателем, пусть его, очевидно, не шибко волновали окружающие его существа: в лучшем случае они обзывались «забавными». Притом он воздерживался от определений людей по видам и подвидам, избегал ярлыков и вообще оставался крайне непредвзятым, на всякий нонсенс, что так потрясал Еву своей несправедливостью или глупостью, пожимая плечами: это чужая жизнь, и люди сами вольны делать, что хотят. За всяким его суждением стояла глубокая работа мысли, что металась в его голове и не находила себе места, истачивая нервы и душевное равновесие. Ева задумалась, как можно столько держать в себе ежечасно, изо дня в день, и находила, что сама навряд ли озабочена вечными вопросами мироздания так сильно, как Себастьян. Но свое мнение он не навязывал ни в коей мере — лишь отстаивал его, зачастую, правда, злоупотребляя софизмами. Ева же, выдрессированная отцом, привыкла убеждать в своей правоте — и, к удивлению, зарываясь, получала в ответ не раздражение или негодование, а уважительное, но стойкое несогласие, которое при этом нисколь не унижало ее точку зрения. И в то же время Ева была убеждена, что Себастьяну Дроуэллу ничто не стоит презрение: им он сыпал щедро, словно гашеной известью, на окружающих, ему неинтересных. Ева прекрасно знала это, потому что всего-то год назад испытала это жжение дроуэлловского безразличия на собственной шкуре — и оставалось лишь поражаться, как увлекательна на самом деле может быть компания Себастьяна: пусть и не всегда приятна.
      Но, сидя напротив него под кедром в небольшой рощице, где они положили традицию устраивать скромные пикники, Ева еще чуть и призналась бы в самообмане: ежевика была пусть кислой, но вкусной, как сам воздух, воздух срединной осени, крепко выдержанной, стойкой, размеренной. Они говорили о Гамлете — и Ева рассуждала охотно, уже в который раз чувствуя, что Себастьян даже в самых отвлеченных, казалось бы, темах, ищет нечто сокровенное. Или же напротив, помещает некую захватившую его идею в разные и разные декорации, контексты: от античной философии до современного нигилизма, — и рассматривал да и эдак под разным углом. Ева постепенно пришла к выводу, что каждое ее суждение по заданной теме рассматривается не только в поверхностном аспекте — нет, каждое ее слово отвечает на какой-то глубинный, потаенный вопрос, что Себастьян клал в основу каждой их беседы.
      Ева особенно четко поняла это именно тогда, под кедром с терпкой ежевикой на губах и солнечным зайчиком в кудрях Себастьяна Дроуэлла: они говорили о Гамлете, и Себастьян сказал, что собственная смерть должна находиться в компетенции каждого конкретного человека. Еве пришлась по вкусу эта идея, равно как и кислая ежевика, но, стоило ей кивнуть, как голова замерла до боли в шее: Лайнус, Лайнус, Лайнус, разве был у него выбор, разве остался у него выбор, и что тут вообще можно говорить, если не…
      Неужели Лайнус никак не мог удержаться, чтобы в детстве не подложить ей в постель паучье гнездо…
      Тогда Ева проснулась от мягких прикосновений к щеке — и радость, что, верно, это мать, впервые задолго, долго-долго в легком расположении духа, пришла лично разбудить ее и вот гладит по лицу… Конечно, это мог быть и отец с теми же намерениями, но нежность касаний все же выдавали женскую руку. И пусть руки у матери были огрубевшие, сухие и жесткие, все же могла она хоть иногда, хоть чуть-чуть, хоть раз в жизни на одно утреннее мгновение сделаться ласковой… И Ева кротко улыбнулась, надеясь, что улыбка не огорчит мать, не разочарует, как это обычно бывало — из-за малейшей мелочи, непредвиденной промашки… Так что же, палец матери проскользил по натянутым губам Евы, а другой остался щекотать щеку, а третий зачем-то коснулся носа. Ева открыла глаза и сморгнула черное егозящее тельце. Открыла рот в беззвучном крике и сплюнула второе такое же, разве что чуть жирнее. Визжала она тогда похлеще соседских свиней, стряхивая с лица, с волос, из-под ночной рубашки россыпь пауков.
      И визжала она и теперь, стоило белой ладони Себастьяна Дроуэлла распахнуться под ее носом и явить рыжего бугристого паука.
      Тонкий всхлипывающий визг подточил опоры неба — и то грохнулось на них, погребя под тяжестью бесконечной тишины. За секунду до этого Ева поняла, что все кончено.

      А потом прошел октябрь, ноябрь, декабрь, и в один из дубеющих январских вечеров Себастьян Дроуэлл оказался у нее на квартире с твердым намерением пить чай, извиняясь, уверяя, что в следующий раз обязательно принесет печенья — и ведь принес же, и самое разнообразное, что у Евы глаза разбегались, пока горечь слюны вязала рот: так сладко не ела она с того злосчастно-прекрасного лета, когда перспектива Оксфорда еще принадлежала Лайнусу и только ему.
      Так и было до тех пор, пока ни одна живая душа этого мира, ни один камень, ни одно зеркало (ведь Евы выбросила, выбросила зеркала) не знали о великом обмане, о лжи, что с каждым прожитым днем становилась все менее страшной и все более привычной.
      До того момента, как Ева Ньювилл не произнесла свое имя просто и четко, сплевывая свою тайну к ногам Себастьяна Дроуэлла.
      В тот памятный октябрьский полдень, когда она еще испачкала ежевичным соком воротничок, должно было все кончиться — и Ева питала в этом уверенность до сих пор, с каждым днем уверяясь, что это лишь отсрочка. Однако тот, в чьих руках оказалась ее судьба, отчего-то не торопился.
      И будто бы вовсе не придавал этому значения.
      Когда прошла первая волна страха, когда паника отняла свои лапы от тонкой шейки Евы Ньювилл, та даже несколько оскорбилась: Себастьян Дроуэлл даже не впал в замешательство хотя бы на пару недель, хотя бы ради приличий. И это ей пришлось спешно уходить из-под того злосчастного кедра, не вынеся благодушной растерянности Себастьяна — только ее, ничего более он так и не выказал! И через пару дней, дней мучительных и прожитых в красной пелене абсолютной паники, он пришел и, как само собой разумеющееся, завел разговор о правлении Елизаветы — и Лайнус машинально что-то ответил, как-то поддержал беседу. И так случилось и через неделю, и через десять дней, пусть Ева намеренно избегала Себастьяна — но тот настолько искусно навязывал ей свое общество, что она сама не замечала, как вновь и вновь откликается на его слова и присоединяется к его молчанию.
      Она все ждала неизбежного разговора, который расставил бы все точки над «и», где они бы поделили территорию, раздвинули границы, назначили контрибуцию: в общем, где ей бы предъявили условия капитуляции. Но он не спешил — и Ева убедила себя, что это только пока.
      Зимняя сессия внесла свои коррективы — времени на то, чтобы ужасаться случившемуся, совсем не осталось. А когда Ева и словом не обмолвилась об этом в письме отцу, она будто бы закрыла на это все глаза: и все было как раньше, совсем как раньше — ведь так вел себя Себастьян Дроуэлл.
      Впрочем, нет, не как раньше.

      Отец снова заболел под Рождество (пусть о приезде домой на каникулы речи снова не шло), и Ева, вымотанная сессией, недосыпом, недоеданием и прочими невзгодами, окрысилась на собственное бессилие. Растеребив кисточку халата, она просидела всю ночь над пустым листом бумаги, не в силах написать ответ. Отец всегда находил слова утешения и поддержки, умел с улыбкой лукавить и лукаво улыбаться, скрывая за шуткой горькую правду. Но Ева полагала, что это прерогатива мужчин; мать, например, умела лишь скорбно поджимать губы и сухо рубить фразы, отвлекающие ее от работы. Она предпочитала делать, а не забалтывать зубы фальшивыми обещаниями, резко одергивать подол, отряхивать сухие руки, обнаруживать в один момент любой недостаток и единым лишь взглядом, даже не прибегая к словам, выносить приговор. Если бы мать увидела Еву сейчас, нахохлившуюся, жалкую, вконец отбившуюся от рук, прожгла бы взглядом дыру в груди Евы, омертвелой груди.
      Ева не могла написать и строчки. С октября ее письма к отцу становились все лаконичнее: она врала в каждом, сообщая, что все хорошо. Она нарушила его завет, главный завет, и момент закономерной кары был лишь вопросом времени. Она проиграла, проиграла все: отцовские надежды, собственные стремления и проклюнувшиеся амбиции, беспутную мысль о возможности иной судьбы — и выдуманный долг перед братом. И как после этого могла она дерзнуть писать отцу, если каждое слово было бы заведомой ложью?..
      Не чернила впитала в ту ночь бумага — слезы. Ева откровенно и беспомощно ревела, как девчонка, самая настоящая девчонка, у которой отобрали куклу мерзкие мальчишки — и Ева захихикала от подобной аналогии: у нее никогда не было кукол, чтобы мальчишки их отбирали.
      Равнодушное большинство, если бы даже заметило существование Лайнуса Ньювилла, списало бы красные щели глаз на банальный недосып. Однако то, что Себастьян все понял, у Евы не вызывало сомнений. Но он ничего не сказал — лишь заговорил о… воздухоплаванье. Изволил с упоением делиться свежими знаниями, едва почерпнутыми из первой попавшейся книги, пытаясь оперировать не только воспаленными мечтаниями журналистов, но и наукой. Ева сначала молчала, потом отвечала односложно, но на столь откровенную чушь смолчать не могла и принялась объяснять с отцовской дотошностью, пускаясь в теорию. Себастьян смотрел на нее с неподдельным изумлением, глупо вытращив глаза — и походил в своей неожиданной наивности на ребенка, которому зачем-то принялись объяснять, почему же Земля круглая, и о черепахе надобно забыть. Он кивал, хмыкал, подносил палец к губам и не отрывал взгляда от Евы, которая, оседлав любимого конька, распалялась вопреки январской стуже. Наконец ему удалось прервать ее и развернуть лекцию до дискуссии о плюсах и минусах шарльеров и монгольфьеров. Себастьян быстро исчерпал фактическую аргументацию и для впечатления попросту принялся чертить прутиком на снегу бесконечный парад аэростатов. Ева мрачно подытожила, что чертежи даже не имеют права таковыми называться — столько в них ошибок. На что Себастьян с видом оскорбленным протянул ей прутик на манеру шпаги. И Ева вызов приняла. Пришлось опуститься на колени и опереться другой рукой об землю, чтобы вычерчивать малейшие детали; они остановились под желтым фонарем на безлюдной тенистой аллее, снег перестал, как и ветер. Вечерело стремительно, а Ева все чертила аэростаты, как на страницах отцовских журналах. Однажды он взял ее с собой на выставку, вот там она их и увидела, в них и влюбилась, и вот говорила Себастьяну Дроуэллу, что не нужно было бы никаких мостов и дорог, если б только все люди могли обратиться к воздухоплаванью…
      Она обернулась в подвисшей тишине, грозно смерив его взглядом:
      — В чем дело?
Он пуще сморщил губы и мотнул головой.
      — Однажды ты меня чуть не убила за улыбку. Всего лишь улыбку!
      — Не «однажды», а прошлым сентябрем…
      –…Конечно же, при первой же нашей встрече… уже показательно!..
      — Вне сомнений. И не за «всего лишь улыбку», а за гадкую усмешку заносчивой твари. И я тебя так и не убила.
      — Намереваешься наверстать? Самый подходящий момент.
      Под ногами хрустела ледяная корка, сумерки висели клочьями в прозрачном воздухе поредевшей аллеи: черные деревья частоколом и свалянный тысячами шагов гравий дорожки, в этот час — пустынной.
      — Именно, — воплощением серьезности кивнула она. — Никаких свидетелей. Ну так. Мне нужен повод.
      А он уже давно улыбался — в мареве вечерней темноты ему это было особенно удобно, как ей — обманываться, будто показавшиеся в разрезе губ зубы белы и крепки, а вовсе не прокурены до желтизны.
      Впрочем, конечно же, это все был газовый фонарь в шести шагах и масляный отблеск его на их лицах, наполовину скраденный тьмой.

      Курить она ему запретила. Еще Лайнусом она высказывала свое крайне негативное отношение к этой самоубийственной процедуре, но в прошлом году он ее еще не слушал. Однако когда он щелкнул портсигаром этой зимой, она бросила взгляд исподлобья — и он, отворачиваясь от порыва ветра, этот взгляд подхватил. Замер на свистящий миг, губы его поджались в досаде, смешенной со странной растерянностью в глазах. Помедлил, кашлянул и в жалком смирении уступил ей. Ева нахмурилась, не спеша приветствовать столь легкую победу, мотнула головой и зашагала быстрее, напоследок заметив, как он украдкой бросил взгляд на свою изуродованную ладонь.
      Он пару невесомых раз пытался спрашивать ее, почему же, зачем она тогда… А она отворачивалась и закусывала губу, шаря глазами по небу. Ответ был слишком очевиден, чтобы его озвучивать — но она сама пока не могла даже сформулировать его. Это еще предстояло.
      А пока он нежданно по-домашнему принялся обретаться на ее квартире. Совершенно невинно, но с досадной непринужденностью. Его почему-то вовсе не смущала постыдная Еве бедность обстановки и нищенский антураж. Он ни словом, ни взглядом не попрекал ее за чай, до тошноты воняющей тухлой рыбой — при отсутствии угощений (таковые он без лишних слов стал приносить сам). Казалось, он чувствует себя удобнее ее самой. Она бы даже сказала, «спокойнее», хотя… нет, это было бы ложью.
      Себастьян Дроуэлл был неспокоен, никогда не спокоен. В нем сквозило это неспокойство, природное неспокойство. Без суеты и невротических жестов, без сбивчивой резкой речи, без экспрессии и срывов. В нем это доходило до затаенного оцепенения.
      Он, к слову, никогда не пил чай с молоком. Зато клал очень много сахара и, не моргнув и глазом, выпивал одним глотком, чтобы потом сидеть в оцепенении, сжимая опрожненную чашку. Две минуты, три. Десять. И все без слов. Он вообще мало говорил.
      Не потому, что ему нечего было сказать. А только лишь потому, что он был уверен: никто не сможет его понять. Он не обманывался. Мысли, перебродившие в запечатанном молчанием сознании, превращались в монстров, заполоняли разум и туманили рассудок.
      Но именно по той зиме его подспудная странность, выражающаяся в общей меланхолии с проблесками резкого дурацкого веселья, выражалась особенно явно. В разговорах он принялся уходить от эллинистов и схоластов к вопросам прямым и несколько диким для восемнадцатилетнего юноши: они скорее занимали пятилетних детей.
      Он спросил у нее, как могут птицы покидать свои родные края. Пусть зима, пусть холод и голод — это недостаточное основание, чтобы бросить столь бессердечно и беспардонно собственное гнездо. Он говорил об этом в запале — и голос его, глубокий и вязкий, словно бочка патоки, захлестывал. С головой — Ева не сомневалась, потому что он был выше ее головы на две так уж точно, и она тогда впервые подумала, как же глупо, верно, выглядит, вынужденная вечно задирать нос кверху и совершенно не смотреть под ноги.
      Но Ева все равно шла с задранной головой и, поймав его — невообразимо — горящий темною мыслью взгляд, сказала, что дело не в том, что птицы улетают. А только лишь в том, что они всегда возвращаются.
      Он тогда запнулся — на мгновение, свиристящее приближающимся вечером и следующим часом полного молчания, вновь разделенного на двоих. А Ева сцепила пальцы поглубже в карманах — было холодно, чертовски холодно для полуденной осени, но единственное, что хотелось знать: так же холодны ли его руки, заключенные в черную кожу перчаток, как и душа его — в беснующуюся недосказанность.
      Он сказал позже, много, много позже, парой фраз и весьма исчерпывающе. Ведь раньше она все равно ничего бы не поняла. Она догадывалась — наверное, тем более, что вскоре пришло первое подтверждение.

      Тем февральским днем было особенно морозно, но совершенно безветренно. Ева шагала широко, по-цыплячьи, поначалу пытаясь о чем-то говорить. Она видела его лицо, сведенное судорогой нетерпения. Глаза, налившись черным, сновали по верхам, уходя за горизонт к солнцу, руки с дрожащими пальцами не находили места в карманах, кружили по кирпичной кладке и стриженой жимолости. Едва она оказалась подле, он тут же сорвался с места, даже не обронив и слова, даже не ответив на приветствие. Ева осталась, потягивая ремень сумки, что перекашивала своею тяжестью плечо; но он обернулся раздраженно, едва ли не зло, сделал знак, и вот она пошла за ним, еле поспевая, снова испытывая необходимость говорить какую-то чепуху о том, что мгновение назад казалось невероятно важным. Он не слушал и даже не слышал, упорно уходя вдаль, и Еве только и оставалось, что срываться на бег, морщась от ударов сумки о бедро и осознания, что происходит что-то странное. Страшным она окрестила это, когда они вышли из города в излюбленный уже пролесок. По его мимолетным взглядам, которыми он чиркал по ее лбу и фигуре, но никогда пока — по глазам, было очевидно, что он настаивает на ее присутствии. Он уходил все дальше и дальше в рощицу, яростно отбивая нападки ветвей, а Ева, охваченная рабской инерцией, успевала лишь закрывать лицо от хлестких веток. Что-то случилось, и вовсе не то печальное и отчаянное, как год назад — нет, из-за смерти матери он сделался злым и умным, осознанно совершая последовательные действия: выйти из дома на мороз, не застегнуть пальто, заблудиться в проулках городка, выбрать наитемнейшую подворотню, закурить, прожечь собственную плоть, оледенеть, умереть… Нет, сейчас все было иначе: взгляды, жесты, гробовое молчание, облеченное в тяжелое дыхание, ненарочный беспорядок в одежде… и солнце, ледяное зимнее солнце и воздух, прозрачный до рези в легких.
      Он не бежал прочь — он бежал целенаправленно, словно опасаясь не успеть до закрытия, подтягивая ее как крохотную собачонку на слишком длинном поводке, что в нем непрестанно путалась, напуганная прытью хозяина. Зачастую, хозяева терпят своих питомцев долго, но в какой-то момент плюют на это гиблое дело, подходят и берут в охапку.
      Так он ее и взял, когда нога ее соскользнула по наледи в канаву.
      Перебило дыхание — то ли от неожиданности падения, то ли от нарушенного темпа ходьбы, то ли от непростительной близости его глаз. Глаза эти, все еще бегающие, смотрели прямо и открыто, обнажив белок вокруг радужки, и Ева увидела, что та отделена от зрачка тонкой бурой каймой, а потом идут вертикальные черные полосы, что чередуются с разлитым цветом кленовой коры. Сухой, жесткой, — такими же оказались и его губы.
      Волна чужого неистребимого счастья пробила насквозь, брызги ее оседали рваными поцелуями на лице. Он не был пьян — был опьянен непостижимым, что клокотало в его тощей груди, со вздохами срываясь ей в лицо. Ураган замешательства и недоумения сошел на нет — и первородный страх оцепенел, получив инъекцию чужой радости. Радости великой, необъятной — такими, верно, оказались и горизонты, открытые чужому взору, ослепленному той невиданной красотой.
      Где же, где?
      Верно, там, в синеве неба, куда задиралась голова, его руками направляемая вверх. Он сжимал ее плечи, шею, царапая холодными швами перчаток. Но в миг, пока он не отрывался от ее губ, он скинул перчатки, и его ладони — горячие, его пальцы — ледяные обступили ее лицо, ее затылок, плечи. Под мантию зарывался морозный воздух, который она не могла уже вдыхать — она разучилась, окончательно разучилась дышать.
      Ворона сидела на ветке и трескала ягоды рябины, и они лопались у нее в клюве, лопались.

      Но много позже, к началу лета, она призналась себе, что страх не ушел — только лишь возрос. И если он почти затух по осени и зиме, когда она почти без напряжения принялась пускать на порог, то заснувшая было паника всколыхнулась огромной волной и затопила — после безумия того поцелуя. С тех пор, как Себастьян Дроуэлл оказался посвящен в ее тайну, поперек горла словно встала тончайшая рыбья кость. Все шло своим чередом: учеба давалась тяжело, помимо преодоления сложности предмета, приходилось методично избавляться от многочисленных палок, вставляемых в колеса педагогическим составом, питающим единодушное презрение ко всем «нахлебникам по гранту». Но задняя мысль, что кто-то обладает властью над ней, не давала Еве спать, есть, учиться. Как заноза под ногтем, нарывала медленно, наливаясь гноем недоверия и подозрительности, и… затаенным ожиданием неизбежного. Человек, нечаянно или нарочно обретший власть, обязан рано или поздно ею злоупотребить. А сама Ева… утвердилась в этой мысли накрепко, и шла она за Себастьяном Дроуэллом; подобно кролику на взгляд удава. Она оставляла ради этих прогулок классы, ради бесед не зубрила теоремы, ради молчания забывала об ужине (впрочем, так было проще — ведь ужина в любом случае не предвиделось). Ева смотрела хмуро и угрюмо, смотрела на них будто со стороны и видела, как идут двое: оба тощие, оба слегка сутулые, небрежные в одежде и прическе, с книгами под мышкой, с блуждающими взглядами (он искал ее глаза, она их отводила), с резкими суждениями и запалом в спорах… Но один парил над землей, уродливой птицей, но парил, а другая же словно не по земле шла — по трясине, с каждым шагом проваливаясь все глубже в меланхолию и гнусное смирение. При этом он не брал ее за руку, не пытался прикоснуться, не приближал лица, но она все ждала этого, с мрачной боязнью ждала, уверенная, что он попросту обязан это сделать — закрепить свою власть над нею. Ведь разве в ее компетенции сопротивление? Единое его слово не ей — однокашникам ли, лектору ли, или сразу — декану, как ей конец. Лайнус Ньювилл пропал между ними, больше не стоял спасительной ширмой, из-за которой можно было без опаски подглядывать чужую, волнующую своей бездной душу, и теперь Ева осталась перед Себастьяном одна, и он это знал, прекрасно знал.
      Странно, как странно, что он будто бы и не предавал этому значения совершенно.
      Ева читала его множащиеся улыбки, его прищуренные озорством взгляды, его все более легкомысленные порхания рук по воздуху в запале экспрессии — то была игра голодного злого кота с заморенной слабой мышью. Разговорами о постороннем он испытывал ее былое любопытство, часами делясь с ней своей показной страстью к истории и полным презрением к изучаемой дисциплине финансов. Но после февраля в его речи закралась тема деликатная и сокровенная, которую Ева отказывалась принимать: он принялся рассказывать непринужденно и едва ли не весело о своей жизни до Оксфорда, о своей семье. Она помнила, что прошлым декабрем умерла его мать, разрешившись третьим ребенком, а отец спустя пару месяцев взял за себя какую-то молодуху-провинциалку, которая понесла и уже летом родила дочь. Старший брат, как выяснилось в феврале, отправился на службу при правительстве Индии (по хлопотам отца, конечно же), в то время как их дядя что-то поделывал в Новом Свете. Ева на удивление быстро уяснила картину семейного положения Себастьяна, в ответ скупо сообщив о долгом и скучном браке своих родителей и младшем брате — так они и были вчетвером всю жизнь, чтобы теперь им быть там втроем, а ей здесь одной. Себастьян тогда спросил, не было бы так же, если бы здесь все же оказался Лайнус. Ева скупо улыбнулась и покачала головой: сколько же он, при всей его гордыне, не знает и навряд ли сможет осознать… Тогда они бы здесь были все втроем, а она там — одна. Себастьян смотрел на нее, склонив голову на бок, совсем тихо; она привычно отводила взгляд в апрельскую распутицу, когда сердце ее стукнуло неправильно, не попав в ритм: «Понял, понял. Он понял, понял».
      Но выровнять метроном каменеющего сердца удалось без затруднений. Он, конечно же, понял, что она всегда была бы одна, и одиночество — единственная ей защита. А он преступно и походя этой защиты ее лишил.
      Она не верила ему. Она во смиренной скорби и с мрачной готовностью ожидала от него заявления прав — и вот похожее случилось в феврале, по крайней мере, Ева заствляла себя думать о том именно так. Он целовал ее, потому что хотел этого, не справляясь о ее желании, запечатлевая на ее лице, в ее душе, свою власть — и Ева прогоняла мысль, что-то было стремление разделить с нею нечто восхитительное и прекрасное, что произошло в его жизни. Нет, она убеждала себя видеть в том скверный знак, едва удалось стряхнуть с себя ошметки чужого счастья. И потому вплоть до мая, пусть и жила в постоянном ожидании худшего, удивлялась, отчего он ведет себя так, будто ничего особенного не случилось, и только зачем-то раз приказал, чтобы она не смела говорить о своей смерти столь цинично. От подобной неожиданности, пораженная, что он сподобился обратиться к ней напрямую с воззванием, обеспокоившись ее жизнью и ее мнением о самой себе, а вовсе не о трактатах Аристотеля (тут ему нужно было ее мнение, только чтобы высказать свое противоположное и завязать дискуссию), она в ответ стала дерзить — если не откровенно грубить. Он воспринимал это со странною покорностью, пусть и отмеченной легким недоумением, а ей понравилось. Понравилось откровенно уже оскорблять его. На его слова, с каждой встречей все более сокровенные, она отвечала уничижительно, испытывая: ну, и после этого ничего не сделаешь?
      А он не делал — не злился, пусть и недоумевал, и это злило уже ее: сколько можно прикрываться лицемерным снисхождением!.. Пусть уж заявит права, пусть прижмет нож к горлу, пусть появится на пороге не со стопкой книг и темой для беседы, а с намерением черным и злым — но нет же, нет.
      Поэтому она ликовала, когда он все же сорвался и поцеловал ее под вишней: белые лепестки надолго засели после того в волосах. Он говорил о матери, о красоте своей покойной матери, и Ева слушала, как всегда, зачарованно — он говорил о вещах ужасных столь легко, будто это было само собой разумеющееся: и так в конечном счете это и воспринималось. А она сидела рядом, отвернувшись, и думала, зачем же он рассказывает это все ей, зачем ему это нужно — чтобы она знала, в какую дурацкую игру играли они с его братом, какое платье носила их мать, когда увидела своего сына на миг мертвым… зачем, зачем? Что она, Ева Ньювилл, та, которую он и не заметил бы (и которая не заметила бы его), столкни их случай вне Оксфорда, что она могла ответить на его признания? Почему он вдруг возомнил, что она — та, кто способен разделить их с ним?..
      И она принуждала себя к выводу, что только потому, что она — в его власти, и он говорит ей все надушное, как заскучавший и отупевший от одиночества тюремщик принимается болтать с заключенными через решетку. Он, верно, полагал, что у нее и нет иного выбора, как ходить с ним по оксфордской земле и внимать его речам. Ее же грубость он полагал забавной и порой нарочно ее дразнил. Он упивался своей властью, ничуть ею не злоупотребляя.

      Ева была уверена во всем этом столь же твердо, как и в том, что в Оксфорде Лайнус Ньювилл — инородное тело, которое подлежит своевременному устранению. И два курса — уже довольно длительная задержка в стенах университета. Такое редко прощается — и Ева испытала это на летней сессии сполна; тогда же она лишилась повышенной стипендии; тогда же ей весьма прямым текстом напомнили о бедственности ее положения.
      — Вот так-так, аккуратнее, Ньювилл, — снизошел тогда Колин Амброуз, прозванный Вороном (о прозвище он знал и носил его с нисхождением к прихоти толпы) — все потому, что в одежде онпредпочитал исключительно черное и длинное, чтобы развевалось при малейшем телодвижении, ходил с тростью, поворотом ручки являющей лезвие. Он, как и Ева, предпочел переждать, пока общий поток студентов схлынет со ступеней колледжа, и только потом выпорхнул на свежий июньский воздух. Только что состоялось слушанье по делу об обелении краской спины профессора астрономии. Виновником осудили Джека Эббота, лопоухого верзилу, не сумевшего в свою защиту связать и пары слов. В него даже пальцем не тыкали — достаточно было нескольких понимающих взглядов, шептков, удовлетворенных кивков и напоминания о том, что как-то три года назад Эббот имел громкое препирательство с пострадавшим на тему спутников Юпитера и первенства Мария, а не Галилея в их открытии. Дискуссия та эхом откликнулась и в обвинительной речи декана, который по окончанию слушанья и объявил об исключении мистера Эббота. Зрелище было скучным и предсказуемым, так что многие уходили, разочаровавшись: обвиняемый как воды в рот набрал, не издал ни протестующего писка, ни молвил даже последнего слова, в которое уж после исключения мог бы вложить все свое негодование и презрение. Но при этом, как показалось Еве, Эббот, оцепенев на жестком стуле посреди залы, отнюдь не казался раскаявшимся грешником, более того, он скорее выглядел… совершенно оглушенным, беспомощным, слепым котенком, однако, смирившимся со своею участью даже до оглашения приговора. Ева знала: Эббот, несмотря на свое происхождение, отличался сильным умом и прилежанием в учебе. Невозможно, что он упустил последнюю возможность оправдаться, тем более что никаких прямых улик не было; косвенные состояли лишь в том давнем конфликте с профессором. И вот теперь Ворон Амброуз без стеснения раскуривал трубку — стоило им завернуть за угол колледжа — и глядел насмешливо, взглядом разделяя и подтверждая все сомнения Евы.
      — Дурак, — сумрачно выдохнул Амброуз. — Лишил публику зрелищ. Капитулировал в позорном согласии. А было бы забавно, соизволил бы он трепыхаться. Конечно, это своего рода сохранение достоинства, — протянул Амброуз и перевел лениво взгляд на Еву, ссутулившись всцепившуюся в стопку учебников. — Вы же по гранту, Ньювилл, — констатировал он.
      — Вам это известно уже как девять месяцев, — отрезала Ева.
      — Верно, — в легкой задумчивости согласился Амброуз, клацая тростью словно клювом, — слышал это грандиозное, про вашего батеньку, про чудесный мосток… Вы же по гранту, Ньювилл, — повторил Амброуз, ухмыляясь душевно, — прямо как и идиот Эббот.
      — Эббот не был идиотом, — молвила Ева и глянула исподлобья: — Вам известно так же, как и мне, что он не был идиотом и не был виновен.
      Ворон Амброуз чуть вскинул густые брови:
      — Эббот оказался не идиотом, а вы — существом не бессловесным, Ньювилл?.. Вот это потрясающее известие!.. Аккуратнее, Ньювилл, — продолжил он, выбивая трубку об высокий каблук, — Оксфорд не терпит бедных родственников. Приживалки университету ни к чему. Эббот не был идиотом, но он был на стипендии и тем самым подъедал бюджет. Поинтересуйтесь у вашего дружка с финансов, по шкале оцените, насколь критично подобные нахлебники встали Оксфорду поперек горла. К слову о стипендиях: вы же сдали первую сессию на отлично, не так ли?
      Ева молчала и говорить более не собиралась, что Ворон прекрасно понимал, поэтому позволил себе еще поизмываться, прежде чем упорхнуть величественно, роняя через плечо:
      — Вот так-так, аккуратнее, Ньювилл!
      Лайнус Ньювилл ходил на лекции. На семинары. На коллоквиумы. На практику. Лайнус Ньювилл зачитывал параграфы, по полчаса зубря страницу за страницей, штудируя справочники и дополнительные материалы. Основные расходы шли на канцелярию — так быстро заканчивались тетради, исписывались чернила и ломались перья. Для крохотного заработка Лайнус подался на кафедру: за проверкой чужих работ. Подобное слыло слишком муторным занятием для преподавателей, а потому они предоставляли аспирантам и студентам помладше грызться за возможность подработки. Стипендии и переводов из дома хватало на оплату квартиры (едва), на закупку продовольствия дней на двадцать, остальные десять отводились под голодание (о походах в паб или так и вовсе в ресторацию речи и не шло: единственный раз случился по весне, когда Себастьян Дроуэлл уговорил на ужин: Ева тогда тряслась неимоверно и заказала какую-то дешевую дрянь, растерявшись, что придется платить — и поняла, какой шанс упустила, только когда расплатился Дроуэлл). О визитах к портному и цирюльнику можно было забыть, что же до врачей… Ева терялась, кого именно благодарить — бога, мать или фортуну — за свое относительно крепкое здоровье, и в итоге остановилась на матери: все же, та не позволяла себе болеть месяцами, в одиночку вытягивая хозяйство и двух детей, пока супруг бывал в длительных командировках. Так и Ева запретила себе проявление слабости: слишком роскошно. Три прогула — исключение. Единственное объяснение прогулам — записка от врача. Прием у врача — самоубийство.
      Ну и потом, если она откинется у себя на квартире, никто не справится о Лайнусе Ньювилле как минимум неделю; первым человеком, кто обеспокоится, будет квартирная хозяйка, пришедшая взыскать плату.
      Ева думала порой, распорядится ли в таком случае миссис Байнс вырвать ей зубы, чтобы продать людям заинтересованным и возыметь хотя бы процент с недоенной козы, подохшей раньше выплаты за аренду.
Впрочем, кому нужны ее гниющие зубы.
      Гниющими зубами не восполнишь ту непомерную дыру в бюджете, за которую ответственен излишне выдающийся мальчик из простого народца. Всякая щедрость имеет свои границы. Оксфорд жалует самородков из глуши до тех пор, пока они не вылетают один за другим с первого курса, со второго… Те, кто переживают третий все же получают шанс урвать диплом и откатиться обратно в свой медвежий угол. Единцы остаются рабствовать на кафедре, двигая махину науки, вкладываясь в осуществление прогресса; их имен не знают, их имен не запоминают, но достижениями пользуются без зазрений совести. Справедливо: ведь посмели они без зазрений совести четыре года и больше растягивать свое бытие на деньги университета!..
      И все же, при всяком удобном случае эти излишки надобно смахивать, как дощечкой пену с пива. Наденьте это платье на время фотографирования, миледи, но потом не забудьте вернуть; да, как и чулки, верно, они тоже ни в коей мере вам не принадлежат.
      Ева четко усвоила эту логику вещей, еще задолго до окончательного ее подтверждения в разговоре с Вороном Амброузом. Первую сессию удалось сдать на отлично, и все трудности Ева списывала на сложность изучаемого предмета. Однако отрицать, что ее одногруппники едва ли провели за подготовкой более одной ночи, но все выдержали экзамен, было попросту глупо. Оксфорд, суровый в своей строгости, на самом деле любил искренне и нежно всех этих золотых мальчиков, чьи отцы столь основательно подходили к вопросу высшего образования. Они в это дело, видите ли, вкладывались. А Оксфорд вложениями и жил. Растрачивая досадный процент на выдающихся юношей, прежде примечательных своей неплатежеспособностью, а после уже — умственными способностями. Лайнус Ньювилл был из их числа. Лайнус Ньювилл был безнадежен — как и все они. Что еще отличало их: они действительно дерзали во имя учения. Но стачивали они зубы до ниточек, а десна — в кровь, вгрызаясь в пресловутый гранит. Дойдя до сердцевины, они осознавали, что их обманули: орешек оказывался с гнильцой. Знания, за которые вы сложили к ногам жрецов пот, кровь и слезы, лишь отяжелят вашу голову и склонят ее к безысходности. Нечего с этим делать. Никак этим не распорядишься. Некуда с этим пойти.
      Ева, как и другие, запрещала себе думать об этом.
      Ведь так делал и отец.

      Летом они сидели на крыльце в плетеных креслах, вечером, когда кружила мошкара вокруг чайника, презрев семейный ужин (ведь таковой в любом случае вышел бы жалкой пародией), смотрели, как разводы плывут по остывшему чаю, смотрели на поцелованные закатом верхушки деревьев, слушали переливы кузнечиков, на ней было платье, и к шнуровке корсета оказалось привыкать заново неприятно и нелепо, а еще ветер игрался с распущенными по плечам волосами, как вульгарно, вульгарнейше сидеть при родителе простоволосой, но ведь отец, отложив монокль на чайное блюдце, а ложечку — в жилетный карман, сказал тихо и просто, как она хороша, диво как хороша, в этом голубом платье под глаза и темными прядями по ситцевым плечам, о, она хороша, диво как хороша, его девочка…
      Она запаслась этим париком еще в городе. В прошлое лето, после первого курса, она проходила в убогой косынке, всем любопытствующим шипя о вшах и усердно картавя на французский манер. У отца тогда глаза слезились — перчило фальшью. Тогда она вовсе не могла с ним говорить — он запинался прежде, ссылался на дела и уходил, уходил в свой кабинет, и все, что могла она — так это оставить напоследок ему тот самый исписанный блокнот, исписанный ее ежедневными чаяньями. Она узнала, что он прочитал все, только вот сейчас, год спустя. Он обмолвился лишь парой слов и кивком — но смотрел ласково и грустно, и, чуть перегибаясь через столик, накрывал теплой ладонью ее руку.
      Он все же сказал ей:
      — Твоя матушка права. Видишь ли, я совершенно не имею понятия, что же мы с тобой делаем.
      Ева сплетала кончики чужих мертвых волос в косу:
      — Я никогда не выйду замуж.
      Отец кивнул:
      — Я знаю.
      — Нет, вы не понимаете, — переминая сухие губы, заговорила Ева, — и так никогда бы не вышла. Потому что оно все… пропащее.
      — Нет, — сказал отец тихо, — это все из-за меня ты говоришь.
      Ева заплакала. В этот раз было особенно больно лгать.
      — Пожалуйста, прости меня, — попросил отец.
      — Так хорошо, — ответила она. — Так, право, лучше.
      — Мне тоже всегда так казалось, — прошептал отец и задумчиво переставил их чашки. — Я говорил, что тебе к лицу голубой?..

      Она заметила, что у нее голубеют ногти. По осени, ближе к концу октября, уже атаковали заморозки, и перчатки вконец порвались, пальцы лизал ветер, норовя откусить — вот ногти и поголубели. Наблюдать за своей жизнью будто бы со стороны и отмечать подобные забавные мелочи стало ее излюбленным занятием. Себастьян Дроуэлл никуда не делся — вышагивал еще уверенней, почти перестал сутулится, волосы его лоснились в извечном беспорядке, будто бы он намывал их каждое утро, а потом встряхивался, подобно собаке. Более того, ему явно было уже не все равно на свой внешний вид как раньше — теперь он, столь же себя запуская, явно этим наслаждался. Мог позволить себе распущенный галстук и пропущенную пуговицу, отпущенные кудри и упущенный завтрак. Мог позволить себе делиться с ней семейными новостями так запросто, будто за утренним кофе почитывать газету (впрочем, о подобной идиллической картине Ева только слышала — дома такого никогда не наблюдалось). Он даже улыбался теперь открыто, и она нашла, что улыбка совершенно не идет его лицу: упрощает, съедает весь налет возвышенной тоски.
      Тоска Евы Ньювилл чернела пустотой. По ночам она не смыкала глаз; над нею висел низкий потолок, и в те часы Ева знала: нет ничего больше во вселенной, только потолочная плита и ее тощее хилое тело. Она могла вытягивать руки вперед и вверх: в гробнице ее было просторно, даже осталось место для чайника. День ото дня становилось холоднее и темнее — так же Ева лишалась сил. Осознание обреченности, с которым она вернулась на третий курс, снедало. Они обговорили все с отцом: Оксфорд был безумством, самой большой глупостью и непоправимой ошибкой. Не было пути вперед. Не осталось пути назад. А здесь и сейчас… Оксфорд устал от Лайнуса Ньювилла. Эта блеклая тень, старательно конспектирующая лекции и, не выказывая особенно выдающихся способностей, выдерживающая экзамены, порядком всем надоела, к тому же портила общий вид факультета. На школьных праздниках Ева тоже портила общий вид класса — нет, в рядочек с бантами в косичках выстраивались дурнушки и пострашнее, но тяжелый хмурый взгляд… досаждал.
      Странно, что таковой не досаждал Себастьяну Дроуэллу. Впрочем, тот был слишком занят собственной персоной, чтобы озаботиться природой ее взгляда.
      К октябрю Ева поняла, что былой страх прошел. Не осталось ничего, совершенно ничего. К ноябрю, когда Оксфорд вознамерился изжить Лайнуса Ньювилла жесткой аттестацией, дрянной погодой и повышенной квартплатой, Ева задумалась, что будет, если ее отчислят.
      Зачем-то заговорила как-то Себастьяну:
      –…Я вспомнила, что на стене в деревенском доме висит маска. Не знаю, посмертная ли. Очень уродливая, красного цвета, искаженная морщинами. Никто не знает, чья она. Бабка говорила, что Чосер. Но Чосер плотен, его подбородок шире лба, у того же человека круглый большой лоб и крохотная челюсть. На его лбу всегда пыль, такая, будто седина, пух. Под маской висит большая чугунная цепь, крашенная в чёрный, она перекинута петлей, будто крепления плаща или кандалы. Всегда думала, что это кандалы.
      Он молчал, он ничего никогда не переспрашивал, а она уже и не ждала ответа — по крайней мере, ей было очевидно, что если он и спросит, то…
      — Кого они держат?
      Еще она считала, что тоже может иногда смолчать в ответ.

      Она не засыпала каждый день в своей просторной гробнице, видела перед собою потолок и ничего более, а подушка за осень пропиталась солью. Совершенное бессилие в одно из ноябрьских утр стало очевидно: ничего не происходило кроме увядания. Ева давно еще выбросила зеркала, но одно лежало в прикроватной тумбочке, крохотное, помещалось в ладонь. Узкую, стянутую тонкой кожей, что кровила от малейшей царапины, ладонь. Ева раздвинула облупившиеся губы в улыбке, но где-то в глубине набухших провалов глаз так и не заиграл бесовской огонек хотя бы злобы или обиды. Там не было ничего, не осталось ничего только зеленоватая кожа, натянутая на угловатый череп; даже веснушки, казалось, полиняли. Ева хмыкнула: надо же, веснушки полиняли. Как отцовский свитер после стирки. Полиняли. Как старая лохматая Нана, ретриверша, много полиняла перед тем, как сдохнуть, целый тюк шерсти налиняла. Ее потом мать еще и обрила и шерсть продала на рынке. Ева засмеялась сухим клекотом старой птицы, ероша свои от природы жиденькие волосы, слипшиеся и свалявшиеся — она не могла заставить себя помыть голову уже вторую неделю. Запах стоял отвратительный — сгнил запас картошки. Ева смеялась: она не ела уже третий день, ну совсем не хотелось, ну что тут поделать — наверное, выкинуть к чертям собачьим эту гниль, но и этого не хотелось, ну совсем не хотелось, и Ева заходилась лающим смехом, перегибаясь через подоконник и обнаруживая, что до земли едва ли три фута. Увы, потолок также был слишком низок — если вставать на колченогий табурет, то и не выпрямишься. Какое, однако, унизительное положение.
      Отец такое бы не одобрил, постучал бы пальцем по носу, наказывая до такого не опускаться. Ева опускалась дальше, лишь бы заслужить этот щелчок по носу. Как было бы прекрасно, окажись отец рядом. Наверное, он покраснел бы от стыда, увидев, во что превратилась его девочка. Он так же краснел, когда на гуляньях признал в незнакомой девушке с желтыми лентами собственную дочь. «Зачем ты надела тогда то платье? Тебе оно так понадобилось?» — рассеянно спрашивал он ее потом за ужином. Еве тогда минуло пятнадцать, и две ее товарки уже вышли замуж, третья была помолвлена. Это с того дня он перестал пускать ее к себе в мастерскую (к огромному удовлетворению матери) и продержался полгода, пока, обливаясь потом подле искрящей машины, не приказал Еве ассистировать. Как было тогда дивно, дивно, вот он стоял совсем рядом, без сюртука, засучив рукава, монокль его закоптился, а у Евы пальцы сводило от натуги удерживать какую-то хрупкую детальку в дребезжащей махине, и языком слизывать пот с кончика носа, и слышать не самые приличные словеса, сбрыкивающие с плотно сжатых отцовских губ, и обжигаться свистящим паром. Отец после всегда жал ее руку крепко, едва ли не грубо, и она по привычке, сводя лопатки, вытягивалась на мыски, пусть отец был отнюдь не высок. «Превосходно сработано, Ньювилл, — энергично кивал отец. — Превосходно сработано. Я могу на вас положиться».
      Нет, папа, не можете. Я вас подвела. Совершенно, абсолютно, необратимо подвела.
      Отец недоуменно мотал головой, и Ева открыла глаза, чтобы лучше его увидеть — но получилось наоборот, отец пропал, остался лишь потолок, низкий серый потолок, пронзительный холод и всеобъемлющая пустота. Впрочем, нет, присутствовало инородное тело. Слишком живое и неспокойное, изнутри чем-то снедаемое, нервно перекидывающее ногу на ногу и обратно, оно все дергалось в нетерпении. Ева снова закрыла глаза. Зачем здесь Себастьян Дроуэлл, почему тут нет отца? Ах, да. Он теперь ее ненавидит. Она ведь его подвела.
      Насмешливо отзвучал ответ в пустоте черепной коробке: Себастьян Дроуэлл пришел взять свое. И Ева переложила голову поудобнее, распрямляя пуще руки. Из этого куска иссушенного мяса и рассыпчатых костей только и надо, что хорошенько выдолбить душу. Себастьяну Дроуэллу должно понравиться.
      Она едва ли не улыбнулась горько, когда справа вновь шевельнулось и повеяло теплом чужого тела, приблизилось: что может быть слаще подтверждения собственной неумолимой правоты?.. Унижение, что свершится в следующие несколько минут, будет единственно верным концом для пропащего существа, в комнате которого нет даже люстры, чтобы повеситься.
      А он стал говорить о своей матери, как всегда, он говорил либо о матери, либо о брате. И надо же было Еве как-то по осени ляпнуть, что он ни черта не смыслит в любви. Теперь, именно теперь ему вздумалось доказать ей обратное.
      Под конец он имел наглость умыть руки и заявить, что не станет способствовать продолжению учебного процесса, если в обучающихся будет числиться ее труп. И еще сказал тихо и мягко:
      — А ты расскажи мне все то страшное. И я снова придумаю.
      Ее глаза дрожали, уколотые подступающей влагой, и она возразила, категорически возразила:
      — Нет, не придумаешь. Это все мое. Это все мое, и мне нечего с этим делать, скажешь, жить — нет, я не хочу с этим жить, — она кусала губы, стягивая кожу слой за слоем, но слова падали и падали: — Мне нечего делать. Я поехала сюда вместо Лайнуса, я, наверное, не думала, что я возьму его судьбу. Он упал с той проклятой кобылы, вот уже третий год он лежит, он может только вращать глазами и открывать рот, чтобы туда вливали еду, все эти супы, чтобы было просто глотать, мать теперь постоянно готовит супы, только супы. Видишь ли, у него больше нет судьбы. У него больше нет жизни, вообще ничего. Я знаю, о чем он думает — он желает умереть, но он даже рукой не может пошевелить, чтобы убить себя. А еще он не хочет расстраивать маму, но, конечно, он уже нещадно ее расстроил. Я думаю иногда, расстроил ли он отца. Мы ведь с отцом решили не дать ему умереть, видишь ли. Здесь — я, но я — не я, я — тот, кого по бланкам читают «Лайнус Ньювилл», и получается, тот, кто теперь точно умрет тихо в своей постели — уже и не Лайнус толком. Ну, а Ева. Даже ты никогда не звал меня по имени. Евы не существует уже. Я — не Ева, я — не Лайнус, и теперь я понимаю, почему так бесилась и рыдала мать, когда мы с отцом возомнили себя гениями и придумали всю эту авантюру. Она била его полотенцем, а он уже тогда понимал, что все очень, очень паршиво, но запрещал себе долго об этом думать — но на вокзале он сказал мне, что да, он, видимо, глупец, и я — дочь глупца. Вот кто я — дочь глупца, а значит — дура.
      Мы просто подумали, что Оксфорд — это безусловная удача, и терять ее непростительно, хотя бы из уважения к Лайнусу, это непростительно — упустить такой шанс. Потому что выживет Лайнус Ньювилл, он окончит Оксфорд, и диплом у него будет с отличием, и вместе со своим знаменитым отцом он уедет еще дальше на север поднимать промышленность и строить мосты, а может быть — так и вовсе дирижабли… Ты слышал о дирижаблях? Теперь мы поднялись в небо… Сколько пройдет, пока мы не вырвемся в космос?.. Слышишь, это мечты Евы Ньювилл, она скоро умрет от туберкулеза во французском пансионе, а Лайнус Ньювилл, окончив Оксфорд, продолжит жить и строить дирижабли, потому что об этом мечтала его наивная сестрица. Отец его поддержит, конечно же. Отец сменит монокль на пенсне, потому что оба глаза потеряли в зрении, оплакивая дочь. Может быть, одного из детей Лайнус назовет именем бедняжки. Впрочем, нет, у Лайнуса Ньювилла, как ни крути, не будет детей, не будет жены. Не будет семьи, не будет друзей. Только дирижабли — с помощью отца, конечно же.
      Впрочем нет, мосты и дирижабли будут, только если не станет матери и того, лежачего, для которого она варит и варит супы. Как не будет дома, где все знают о той трагедии — надо же, какой юный, какой блестящий молодой человек, какая нелепая шутка судьбы. Все там знают, что случилось с Лайнусом. Все кормятся экстравагантщиной, что дочь инженера отправлена воспитываться во Францию, пусть уж лучше там найдет себе женишка, эта чудина. Пройдет еще полтора года, Лайнус окончит университет, Ева умрет во Франции, но кто приедет домой? Ева? Покинувшая нас Ева? Или чудотворно здоровый, получивший образование Лайнус? А тот, что лежит и пьет супы — он уже кто? Нет, нет, пути домой нет, а там останется одна мать с тем, чье имя я присвоила, а мы с отцом поедем еще дальше на север за дирижаблями.
      Ведь лучше жить и делать что-то, пусть как мужчина. Но для этого надо мочь это делать. Нужно сдюжить. А я?.. Я — то, что осталось от Евы. Нет, пусть, нет, если рядом отец, у меня уже получилось два с половиной года — никто и не заподозрил, папа, поэтому мы справимся и дальше: я буду твоим мальчиком, и вместе мы будем строить дирижабли, а тот, другой, пусть уж умрет, и все пусть хоронят вместе с ним память о Еве Ньювилл.
Впрочем, нет, не будет дирижаблей, не будет и мостов. Лайнус Ньювилл вылетит из Оксфорда, потому что ему здесь не место, да, папа, как мы с тобой не тужились, ничего не вышло: Лайнусу тут не место, он всем очень надоел, потому что ни на что не годен. Ты скажешь, это ничего, мой мальчик, два с половиной года — уже хорошо, хоть какое-то образование, а фраза «я учился в Оксфорде» звучит убедительно. Поедем на север строить дирижабли, и под моим началом ты завершишь свое образование, поверь, оно будет получше этого оксфордского чистоплюйства. Так что, Ньювилл, превосходно сработано.
Нет, папа, нехорошо. Очень нехорошо. Я вас совсем подвела, Лайнуса вот-вот выгонят из Оксфорда, завалят на экзаменах, следующий уже через неделю. А ведь знаете, папа, это же полнейший позор. Признавайтесь, вы нарочно умерли накануне зимней сессии.

      Ева сидела на жестком матрасе, а вместо хребта, тонкого, гибкого, хрупкого, что так легко перешибить единым решительным ударом, ей будто кол вбили. И изнутри этот кол черной осины царапал глотку, что ни сглотнуть, ни продохнуть. Из-за этого кровь застоялась в груди и бултыхалась там дегтем. Мутило.
      Ева не различала мир. Глаза разъедала подступившая соль, но она не смаргивала, не в силах пошевелиться. И все же заметила что-то белое и продолговатое на темном покрывале, рядом с ее затекшей рукой, на которую и перенесла весь вес. Мышь?.. Почему мышь — старый Лиггоуз, глухонемой и убогий, околачивался на паперти, и в цилиндре у него жила белая мышь, мадам Помпадур. Лиггоуз сжимал ее до вылупленных глазьев в своем пятнистом кулаке, протягивал, чтобы гладили, в замен развлечению принимал подачки. Когда Лиггоуз помер, свернувшись калачиком, примерзнув к стене, мадам Помпадур еще пару недель жила в цилиндре, подъедая хозяйский скальп. И теперь мадам Помпадур пришла жрать то, что осталось от Евы Ньювилл.
      Ева моргнула и увидела, что это не мышь, а рука Себастьяна Дроуэлла. Смотреть на него не хотелось, тем более что захватили внимание пальцы, его длинные пальцы, что неспешно отстукивали по покрывалу простейший шифр с десятками тысяч трактовок, но смысл которых свелся бы к чему-то вроде: «Пройдет, пройдет. Нет, конечно, никогда не пройдет, но сейчас лучше притвориться так. Скажи еще все то страшное, станет чуть легче, совсем чуть, но уже неплохо, право, неплохо. Не так плохо, как кажется. Потому что не в этот раз. Ни в этот и ни в следующий. И никогда, никогда не говори, что тебя сожрут свиньи».
      То же она видела в его глазах, когда, перебегая взглядом с белой руки по напряженному предплечью, к перекошенному в движении плечу, добралась до лица взволнованного и печального, и брови рассечены были раскаяньем, а нить губ рвалась со слов:
      — Не бойся. Тебе нечего бояться. Не бойся.
      Ева тогда тоже ласкала мадам Помпадур. Гладила ее белую пушистую шерстку, теплый мех, под которым еще чуть-чуть и дотронуться до сердечка, крохотного мышиного сердечка. С детским любопытством, незамутненным понятиями о красоте, украдкой разглядывая рябое лицо блаженного Лиггоуза, Ева забавлялась этим странным дуэтом мышки и умалишенного, который только и умел, что улыбаться и мычать. Ева как-то улыбнулась ему в ответ, за что он подсадил мадам Помпадур ей на плечо, и ее усики, игольчатые усики защекотали Еве ушко. Мадам Помпадур тихонечко напевала Еве свою мышиную песенку «О голоде и холоде». Она очень хотела жрать.
      И Еве тоже захотелось есть. Три дня или четыре она не брала в рот и крошки? Нос учуял запашок гнилой картошки. Пришли друге запахи и другие звуки: вьюга за окном, скрип половиц, два дыхания — затаенное и судорожное. Во рту отозвалась горечь. Грудь прорвало — деготь, черный деготь полился, фырча и хлюпая, через горло, с рыданиями. Ева рыдала, сжимая в кулаке беленькое холодное тельце мадам Помпадур, совершенно лысое, как и ее хвост, как и голова блаженного Лиггоуза, и мышиные лапки переплетались с пальцами Евы, доверчиво и ласково, пусть и робко.
      Ева моргнула и увидела, что это не мышь, а рука Себастьяна Дроуэлла. Сам он сидел подле, затаенно дыша, печально сжав губы, глядел странно, едва ли не в страхе, но покачивал головой мягко, кротко.
      В ту ночь Ева снова достала зеркало, маленькое чертово зеркальце, которое в прошлый раз так и не сподобилось разбиться — и вот, пришлось вновь посмотреться. В стеклышке помещался лишь один ее глаз. Запавший, подернутый красной сеткой, выцветший, бесконечно усталый. В зрачке дрожала звездочка уличного света. Дрожала и искрилась.
      И судорожно вырвалось:
      — Мне нечего бояться. Нечего бояться за жизнь, если у меня ее нет.
      Она видела в зеркало, как несдержанно мотнул он головой, но не сказал ничего, даже не вздохнул, и она решила, что поспорить они могут и чуть позже, например, после экзамена по теоретической механике, а сейчас ей слишком хочется спать.

      — Я должен тебе кое в чем признаться, — объявил Себастьян совершенно серьезно в последние дни зимних каникул.
      Начало января, они были у нее на квартире и ужинали маковым рулетом, и Ева только что отметила, что даже чай недурен. Она не ездила домой и на эти каникулы. Как и не уехала по призыву матери тогда, в конце ноября, на похороны отца. Оксфорд не простил бы Лайнусу Ньювиллу столь уважительную причину для отлучки; и Ева знала, что, вернись она тогда домой, мать ее бы уже не отпустила. Да и она сама не смогла бы уехать. Не смогла бы оставить опустевший их дом, очерствелую горем мать, беспомощного брата… Дом слишком нуждался в ее жертве, большой и самоотверженной. Бросить Оксфорд, с отцом похоронить эту авантюру, это безумство, принять судьбу женщины, склонив голову, потому что глаза она вырвала бы: ей не нужно видеть такой жизни, чтобы прекрасно ее себе представлять и вести к концу убогому и бесславному. Ева ступила бы на родную землю, и двери родного дома захлопнулись бы подобно капкану.
      А ей так жаль стало свои тонкие хрупкие ножки, которые только-только обрели утраченную было резвость, так изящно цокали копытцами по изморози луж, устремляясь вперед, в белесую пургу, где не видно ничего, кроме собственного носа, и то, если скосить глаза. Ева приняла это, с яростью вметнулась в белую пелену предрождественской неразберихи, заново учась дышать; давалось нелегко, до рези больно, на первых порах она задыхалась, но потом постепенно все устоялось, снег улегся и облепил снаружи окна, отяжелив карнизы и флюгера. Ева запрещала себе думать о том, что существует мир вне Оксфорда. По крайней мере, ее не существует за пределами этого городка. Так и забили камнями мысль о том, что ее противление призыву матери есть лишь отсрочка — сколько она еще продержится в Оксфорде? Год? Два? Сумеет окончить? Что потом? Куда? Обратно, в семью, к той же участи? Или?..
      Ева очень давно не ходила в церковь. Ева помнила, что по Данте предатели гниют на самом дне Ада, вмерзнув в ледяное море собственных слез.
      Хорошо, что чай был горячий, и Ева едва ли не захлебнулась им, обварив язык. И вот тогда-то Себастьян, по-своему трактовав ее мнение, сказал:
      — Я должен тебе кое в чем признаться, — вздохнул поглубже, положил сцепленные руки на стол, напоказ подавляя скверное волнение, нахмурился и, после недолгой внутренней борьбы, что нашла живое отражение на его лице, посмотрел своими оленьими глазами с печальной решимостью: — Я подменил чай.
      Спохватившись, он вскочил из-за стола и принялся расхаживать по комнате; из ее крохотных габаритов удавалось делать лишь по два шага влево и вправо соответственно.
      — Признаюсь откровенно: еще в прошлом году. Меня наизнанку выворачивало от этой тухлой рыбы, пусть после третьей чашки становилось уже все равно, обоняние отбивало напрочь, но нет, ты уж не обессудь, я раздобыл приемлемый чай и подменил его, да.
      — То есть, — медленно заговорила Ева, заглядывая на дно своей чашки, — ты утверждаешь, что уже вот год как ты разлучил меня с моей обожаемой тухлой рыбой?!
      — Именно, — не стал отпираться он, мрачно склоняя голову, но не успевая выдать смешок за скорбное фырканье.
      Ева ухватилась за щеки: заболели, рассеченные непривычной улыбкой.
      Кажется, тогда была первая среда 1868-го года.

      В одну из следующих они сидели так же у нее, и за окном было белое ничто. Еве нравилось смаковать вслед за чаем мысль, что это ничто их и поглотило, и прошлого не существует так же, как и будущего, только один бесконечный миг настоящего: ни к чему не обязывающий, ничего не обещающий, но тихий, теплый, похороненный под снегом крохотный мир, где было… хорошо.
      Ева смотрела на безустанную метель за окном и пальцы Себастьяна на столе, что, созданные для клавиш фортепиано, гоняли хлебные крошки, крошки от кексов, что он принес для этого вечера.
      — Навряд ли в моей жизни было так уж много счастливых моментов, — заговорила Ева, отводя взгляд обратно к окну. — Помимо того, что происходит сейчас. Раньше… Верно, когда мне сровнялось десять, мать вознамерилась обучить меня музыке. Я ходила через поселок, через лес, через полустанок к старухе, и та вдавливала мои пальцы в клавиши и пахла сладким ликером… Право, тогда я не знала, что это ликер. Но к ней наведывались прежние ученики и приносили сласти, и только ради этого стоило ходить к ней, ведь в такие дни она угощала. Конфетами. И подзатыльниками. Еще она любила щелкать по носу. Помню ее ногти — когти гарпии, гнойные. А потом она играла… Это было прекрасно. Когти ее клацали по клавиатуре, а в ответ пробивалась музыка, и я не могла объяснить ее иначе, чем тем, что я уже умерла, и это лиры ангелов.
Мать заставляла меня ходить, нос мой был весь в прыщах — и из-за конфет, и из-за щелчков. А руки… Если кто-нибудь меня еще берет за руку, я прежде вспоминаю не ладони отца (прохладные, мягкие), не пальцы матери (цепкие, пыльные), а хватку той старухи — бо́льную, влажную, липкую от конфет и ликера.
      А хорошо мне стало, когда мать слегла с флюсом, надо было ухаживать за нею, чтобы соседи еще шептали: «Вот, малая, взяла на себя хозяйство!..», так что от старухи я избавилась. Ведь, право, слишком детская забава — обучаться музыке, когда надо держать крепко-крепко хозяйство. И я выжидала день, на котором закреплены были мои визиты к ней, со рдением выжидала, когда настал — высчитывала часы, сидя пред камином, листала страницы папиной книги, задом наперед, считала минуты, представляла, как иду через поселок, через лес, через полустанок… Наверху стонет от флюса мать, а я тем временем будто вхожу к старухе, не отряхивая ног, смотрю ей в желтые глаза и говорю, что никогда в жизни больше не увижу ее, никогда, никогда, никогда.
      Ева посмотрела на Себастьяна, и пришла мысль, что настанет день, и никогда в жизни она больше не увидит его, никогда, никогда. Мысль эту Ева прижгла холодом его руки — и от одного этого движения он весь словно оледенел, перестав дышать, пусть и говорил что-то, что-то, что-то важное и нужное, уже понятное без этих слов, и Ева соглашалась: да, пусть отныне и во век, их краткий безвременный век, по средам, священным средам, всякая мысль о будущем объявляется преступной и подлежит изгнанию, незамедлительному изгнанию. Для себя Ева подразумевала и анафему прошлого: да, пусть будет хоть один день, когда можно с чистой совестью делать вид, будто ничего не существовало до и не будет существовать после. Только сейчас, сейчас, сейчас.
      Она склонила голову ему на грудь, отмечая чайное пятно на воротничке. Все-таки, он был редкостный неряха.

      — Ты могла бы стать художницей, — сказал как-то по весне Себастьян.
      Ева хищно улыбнулась:
      — Художницей.
      — Именно, — кивнул он совершенно серьезно. — Твои работы… Они восхитительны. Конечно, это не масло и не акварель… Может, когда-нибудь ты попробуешь и это… А там, у себя, дома, ты пробовала?
      Ева склонила голову на бок, впадая в странное оцепенение задумчивости:
      — О да. Мы нашли их на чердаке. Еще когда были маленькие совсем. А потом, мне было лет двенадцать, отец привез из города большой мольберт, палитру, кисти… До этого мать учила меня рисовать, но мне, к слову, поначалу совсем не нравилось. Когда не получается, никогда не нравится, — Ева пожала плечами. — Я поломала очень много карандашей, знаешь ли.
      — Знаю, — негромко ответил Себастьян и вслед за ней склонил голову: — Вижу, как ты их ломаешь. Очень тихо. И грифель крошится. И кулаки у тебя потом будто в саже.
      — Это не помогло, — усмехнулась Ева. — Я все равно заболела этим рисованием. Самое паршивое было, когда классная дама отобрала у меня альбом и предъявила директрисе. Посреди урока отобрала, потому что я смотрела на него чаще, чем на доску, а ведь он просто лежал на парте, даже не был открыт. Директриса долго и напоказ думала, что же с ним сделать. Листала страницы и тыкала пальцем в каждый набросок. У нее были такие тоненькие пальчики-паучата. Бегали по дереву стола с цокотом. И вот она тоже предложила мне стать художницей. Прежде чем бросить альбом в камин.
      Он ничего не ответил, чуть прищурив глаз, сказал:
      — А как иначе?
      Ева поняла, что совершенно не удивлена, что он ни словом не обмолвился ни о замужестве, ни о детях. Будто отсутствие подобной перспективы в ее жизни настолько очевидно, что даже замечать об этом глупо. Но и молчать совершенно о будущем… они успешно делали это на протяжении трех лет.
      — Почему сегодня? — поинтересовалась она.
      — Сегодня не среда, — с запинкой ответил он.
      — Да, вторник. Почему бы не сделать особенными и вторники? И четверги? И пятницы? Уикенды?
      — Останутся понедельники.
      — Так сначала доживем до понедельника.
      — А дальше?
      Она посмотрела на него с усмешкой. Порой он бывал столь наивен, брови хмурились, уголок чернильного рта растягивался вдоль, отодвигая складку щеки, пальцы сминались в кулаки. Ева часто видела подобное выражение лица у сокурсников, всецело демонстрирующее усиленную работу мысли. Но поверить, что он недоумевает искренне, казалось невероятным.
      — Так, как и у тебя, — оскалилась наконец Ева, смахивая с его лба черный локон. — Ты ответь мне, что же там, в этом непостижимом «дальше»?..
      Он молчал, не сводя с нее темных осенних глаз, а на виске билась жилка. По три удара, три крохотных удара: ни-че-го. Ни-че-го. Ни-че-го.

      Сам он рисовал он довольно-таки посредственно. Конечно, на большее, чем замутненный восхищением ответный взгляд он и не претендовал — безусловно, по природной застенчивости. Ева честно похвалила изящество линий, про себя отметив, что он обращается с пером как с рапирой. Но то, что для нее было страстью, лишь занимало его досуг. На тетрадных полях паслись полчища причудливых порождений рефлексии и многоликой тоски. Чернила, непременно черные, растекались тончайшей паутиной. Черная вязь образов захлестывала символы лекционных конспектов. По трепетанию темного огня в его взгляде Ева видела, сколь сокровенна для него эта маленькая шалость. Понял ли он, листая ее альбом, насколько иначе к этому относится она? Ей понравилось, как плотная бумага бережно гнется в его руках, как он, еще чуть — и касаясь, отслеживает пальцем линию ее карандаша. Он уделял внимание каждому портрету, каждому наброску, и несколько дней подряд все встречи их проходили за этим занятием: он смотрел на ее работы, она смотрела на него. Перелистывая последний заштрихованный лист, он пару секунд смотрел на непочатый бумажный край, а потом поднял взгляд открытый и обескураженный. И спросил недоуменно, как же так он не нашел ни единого автопортрета. Она ответила, что он ошибается: Лайнус нарисован трижды, но под его прямым взглядом упрека все же опустила глаза. Она фырчала, пока уши нестерпимо пылали, а он заявил совершенно бескомпромиссно, что это безобразие и в порядке исключения его-то он терпеть не намерен. Он говорил гулко и взволнованно, дав волю широким жестам, и Ева усмехалась, от всей души усмехалась.
      Усмехалась она, и когда он привел ее к реке. Июнь был в зародыше; листья еще не истрепались на ветру, белели последними каплями цветения. Трава брызгала соком, земля, особенно у воды, разила свежестью и пачкала дочерна. Он предупредил ее и бросил у камышей свой плащ, наказав располагаться, отошел чуть поодаль и, присев, принялся листать альбом до чистой страницы. Река здесь заросла камышом и бурлила где-то в дали, тут же текла лениво, почти не смущая отражения солнца. То пекло бы, если бы не близость воды, холодной воды, ледяной — для второго месяца лета. Ева тронула гладь пальцем. Засучила рукава рубашки, скинув мантию, погрузила руку по локоть, задержала, перевалилась на левый бок, подтянув ноги, окропила лицо, зашедшись мурашками: ледяная вода и жаркое солнце, и бирюзовые стрекозы, и тягучая песня камыша, и безмолвие полдня, безвременье, томленое безвременье.
      За ухом скользнуло невесомо; тряхнув головой, она то ли очнулась, то ли еще глубже впала в сон — у колена упал оборванный цветок чертополоха. Ева подняла взгляд — Себастьян хмурился, кротко улыбаясь и отводя глаза, комкал стебель, неловко клонясь к ней. Она замерла, не сгибая спины, не подбадривая ни жестом, ни звуком — и он вновь попытался вдеть в ее волосы бутон, и вновь не преуспел. Она следила за его легкой суетой из своей полудремы, подмечая, как подрагивают побелевшие пальцы, как мнутся в куцей улыбке губы. Но протянул он ей тщедушный букет весьма решительно; с опостылевшей издевкой она приняла, а он с вызовом призвал к тому, что руки сами же собой принялись исполнять — так умела плести и мать, отвлекаясь на разговоры и переглядки, перебирала пальцами сочные стебли, подгоняла бутоны, ткала ленту умирающих цветов. Стоило Еве начать, как веки смежились; и первые пару мгновений она чувствовала его глубокое дыхание совсем рядом, рядом по ветру. Но во смиренном оцепенении он отступил, на шаг, на два, там замер, комкая руками траву, не сводя взгляда — она чувствовала это по тому, как приятно саднит у виска и в груди. Взгляд его скользил по ее лицу, собирая пыльцу; она плела и плела венок, как всегда, каждое лето плели венки, но не в июне, а ближе к мидсаммеру, особенно предпочитая маргаритки. Цветов хватало всем, цветы отдавались каждым пальцам — тонким, грубым, пухлым, мягким, и принимали смерть с радостью и обещанием дара красоты. Скрученные в единый жгут, венчали головы — смоляные, медные, золотые, медовые — и увядали под улыбки и смех, под песню и пляску. Под встречные взгляды. Вечные взгляды.
      Когда он короновал ее клевером и чертополохом, она поведала ему о своем отчаянии, и он его разделил — легко кивая в согласии с собственной тоской. Как пламенеет солнце, как стынет космос, так безнадежно-счастливо смотрели они друг на друга, и она поцеловала его под шепот вереска, под стрекот рока.

      В те дни она и призналась ему:
      — Я сейчас счастлива. Пожалуй. Пожалуй, да. Внутри все заполонила грусть, я ее чувствую, будто на кончиках пальцев она колется, и это хорошо. Я знаю, что счастлива. Я еще в тот день поняла, что здесь буду наверное счастлива.
      Пока она не рассказывала, но поняла, что пора.
      — Счастье. Нельзя сразу заметить его начала. Только в апогее осознаешь, на краткий миг, а то, что до этого уже долго как счастлив — это понимаешь спустя время. Да, так случилось и тогда. Я еще не осознавала своего счастья, конечно же, не понимала… Верно, чтобы понять только сейчас. Что уже тогда это все началось. Когда брат упал с той лошади. А я ведь не знала, что это сулит мне. Что только поэтому я окажусь здесь. Как получилось, что несчастье ближнего стало мне подспорьем? Я говорю, тогда я уже сделалась счастливой — нет, никакой радости, никакого восторга, я не знала еще, что последует, но я стояла там вдалеке, пока к брату бежали люди, а лошадь пускала пар и подбитая копытами земля летела, а я не чувствовала ничего. Совершенно ничего. Не было ни слез, ни переживаний. Я была только рада, что никто меня не приметил и не заставил помогать, вздыхать и охать, носить воду, бежать за врачом — это было бы отвратительно, это было бы гнусно. К счастью, меня никто и не заметил. А когда брата, бесчувственного, перенесли в комнаты, и он лежал как мертвец три дня — а ведь правда, как мертвец, три дня… — я просто делала обычные дела, вовремя ложилась спать и просыпалась как и обычно, я даже читала что-то… с упоением читала. И все шло размеренно — в моей жизни, а по ночам я слышала, как плачет мать. А во мне — ничего, ничего не откликалось. В одно утро я увидела, что платье порвала. Мое любимое платье с атласными лентами. И вот от обиды зарыдала. А брат… право, позже мать верно обозвала меня бездушной тварью.
      Она приподнялась на локте, пачкаясь об траву, чтобы видеть его глаза — а он смотрел прямо, чуть задумчиво, щипал подорожник.
      — Это потрясение, — сказал он наконец.
      — Потрясение не длится неделями. А годами так и подавно. Как тогда, так и сейчас, я ничего не чувствую, когда думаю о том, кроме спокойствия. Мне спокойно. Мне с этим спокойно. Думаешь, это раскаяние? Я же сказала уже, что теперь точно знаю, что счастлива. Теперь, когда особенно хорошо осознаю и вижу все, что произошло и как. Это малодушно. Цепляться за свое счастье. Счастье на чужом горе.
      Он склонил голову набок, чтобы лучше ее видеть:
      — Но это и твое горе тоже.
      — Должно им быть. Но нет, — она тихо улыбнулась, — нет, нет. Это мое бремя. Только не горе само по себе — а его отсутствие. От этого тяжело. Тошно. И стыдно. И стыдно даже не за ту радость, безумную радость, что возникла, когда папа распорядился, чтобы вместо брата сюда поехала я, а за то, что до этого я не чувствовала ничего — ни печали и страха за брата, когда он почти умирал, ни радости и облегчения, когда он пошел на поправку. Мне, знаешь, лишь отвратительно было смотреть на его рану поперек лица.
      Она до рези голубого неба держала глаза открытыми, только бы не смыкать век — иначе темнота, настигнет темнота и та скверная картина погубленной жизни, неоплаканной жизни.
      — Все это неправильно, — сказала она, едва разжимая губы. — Это равнодушие. Оно неправильное.
      — Да, — согласился он, накрывая ее руку, — да, совершенно, совершенно неправильно. Но…
      — Но мне все равно с этим хорошо, — подхватила она, усаживаясь, опираясь на его руку, глухо выкрикивая в жаркую тишь: — Хорошо.
      Он лежал на смятой траве и еловой хвое, смотрел на нее, не отнимая руки, отвечал негромко:
      — Да. Совершенно неправильно хорошо.
      — А сейчас, — губы скосила улыбка, когда она наклонилась к его лицу, — а сейчас я так счастлива, что ни за что на свете не поменяла бы ничего. Ни единой секунды — нет, не променяла бы вот это, вот это все, на его здоровье, на благополучие нашей семьи. Думаю порой, а ведь мы с семьей были бы счастливы, только представь: брат здесь, получил бы образование, сделал бы карьеру, потянулся бы вслед за отцом, они вместе наделали бы вполне сносных дел… построили бы еще один мост… Мать на них бы не нарадовалась. Пекла бы пироги с капустой для внуков — а жена брата, белокурая, полненькая, розовенькая, нарожала бы ему много детишек, и шляпка у нее была бы с синими лентами, а еще они завели бы левретку. Отец чихал бы от шерсти, а мать запрещала бы выгонять животину. Такое было бы счастье. А я — а меня выдали бы замуж. Я бы родила ребенка, может быть двух. Наверное, потом я бы умерла.
      — Ты и так умрешь, — сказал он, и под солнцем радужки его глаз были словно гречишный мед.
      — Конечно же, — кивала она, проводя по его щеке, — конечно же, как и ты.

      По июлю она не могла заглушить мышиный писк сожаления: почему же отказала ему. Тогда (впрочем, отринув досаду, и сейчас) это казалось единственным верным решением, поэтому сам факт, что он решил вдруг завести об этом речь, вызвал неподдельное удивление.
      Он сказал за пару дней до летних каникул:
      — Если что-то нарисуешь… Пришли это мне.
      Перекрывая разлившееся в груди топленое молоко, она переспросила:
      — А еще?
      — Напиши, — мотнул он головой, и кудри его отливали синим под жаром июньского солнца. — Все, что хочешь, напиши, а я…
      — А ты будешь это жечь, — млея, она закрыла глаза, потягиваясь на траве. — Я не буду писать тебе, Себастьян Дроуэлл, никогда не напишу тебе ни строчки. И ты мне не пиши. Тогда мы поймем, как все это плохо и насколько нам хорошо, и…
      И это перестанет существовать, — они оба знали, они оба молчали.

      Дома молчали все трое — мать, брат и Ева. Ева смотрела на доски пола, как всегда, дочиста выдраенные, на кухонную утварь, на подпаленную прихватку с вышивкой рыжей кошки, на горшок с примулой, на аккуратные, но безнадежно стоптанные башмаки матери под черным подолом. Мать была чуть ниже, а потому Ева, намучившись смотреть себе под ноги, не встречаясь с ее выцветшими синими глазами, вдруг открыла для себя, что может смотреть поверх строго убранной головы матери (волосы ее завивались, и пара прядок озорно нет-нет да выбивалась из тугого узла; мать мочила руку в тазу и приглаживала их каждые два часа). Ева смотрела на притолку, на паутинку, что затянула карниз (мать была слишком низкой, чтобы доставать до туда без помощи, а Пэтси ленилась и все улучала минутку, чтобы сбежать к ограде и позаигрывать с соседским сынком Мэддисонов). За первым ужином мать сказала, что соседи посоветовали ей устроить птичник. За шестым ужином мать сказала, что она подумывает устроить птичник вместо отцовской мастерской. Той же ночью Ева перебралась ночевать туда.
      Она не нашла там никаких его записей, никаких дневников, никаких книг — кроме того, что он хранил в тайничке. Мать призналась, что отдала все, все-все-все, что нашла, еще на похоронах и в течение года, когда наведывались его приятели и коллеги, но, конечно, да, основную часть — на похоронах, когда собралось неожиданно много скорбящих, там были и его друзья, вот они и забрали все, все-все-все. Мать стискивала черные юбки, и ее бескровные губы комкались, изрезанные морщинами; плакать она, наверное, никогда и не умела — а у Евы получалось, да почти каждую ночь. Еще по приезде она нашла в своей старой комнате три новых платья, и ни одно не было голубым. Поначалу мать настаивала, чтобы Ева совершала двухчасовую прогулку по окрестностям, и пару раз Ева подчинилась, следуя больше желанию уйти прочь, желательно — на станцию. Платье она совершенно разучилась носить, и казалось, что парик вот-вот сдует ветром, поэтому приходилось каждую минуту придерживать ленты шляпки, жалея, что нельзя завязать ими уши: шептки и взгляды, взгляды и шептки втыкались в спину сродни кинжалам. Светлый напев: «О, бедная сиротка, даже не смогла присутствовать на похоронах отца!..» быстро утратил привлекательность (Ева не скупилась на равнодушное молчание и пренебрежение элементарной вежливостью) и обернулся излюбленной грязью: «Даже с отцом проститься не приехала, ее мать тут на руках с беспомощным ребенком едва держится, а этой вертихвостке лишь бы по парижам разъезжать, сколько у нее, видать, там любовников, что на наших парней даже и не смотрит!..»
      Они сами не верили в то, что говорили, а Ева не могла прогнать улыбку с губ — те все хранили поцелуи, бесчисленные поцелуи в июньской неге под тисами, и желали получать и отдавать еще и еще.
      Тогда она и пожалела, что отказала ему: в один из дней ей решительно показалось, что она написала бы ему об одном лишь этом желании, принимаясь воображать его лицо, когда он вскрыл бы письмо с восторгом ребенка, что бежит к подаркам под рождественским деревом, и прочитал бы одну лишь строчку. Ведь ему, лично ему, никто никогда не писал писем.
      Ева не сомневалась, что он ответил бы ей тем же.
      А еще она не сомневалась, что он-то знает ее адрес.
      Поэтому она не особо удивилась — только сердце запнулось — когда взяла в руки конверт, подписанный извечными черными чернилами. Но письма внутри не оказалось — только веточка засушенного барвинка. Она сорвала для него розмарин, едва удержавшись, чтобы не написать: хоть что-то, любое. И написала свое имя. Только лишь имя.
      Мать принесла ей ужин; без труда удерживая поднос на тонких руках, с которых даже за годы замужества не сошли мозоли. Ева их почувствовала — когда мать откинула мертвые чужие волосы с ее лица, присаживаясь рядом на кровать. Ева не успела встать и отойти к окну — мать передала поднос, установив прямо на ее колени. И сказала, что это все настолько очевидно, что надо было поговорить об этом сразу же по приезде. Что случилось непоправимое, и ее дочь ослепла. Что этого следовало бояться больше всего, и о возвращении в университет не может быть и речи — и не потому, что у Евы есть семья, которая в ней нуждается, и не потому, что после Оксфорда у Евы нет будущего, ведь, верно же, разве осталось в ее голове от учебы, когда там нет ничего, ничего, кроме того непоправимого… а лишь потому, что она погибнет там: ее узнают. Ее увидят. Увидят ее женщину.
      Ева отпрянула, неловко отставляя поднос; суп пролился на простыни, а она отошла в угол и сдернула парик.
      А мать сидела, сложа на коленях руки, и взгляд ее, полупустой, зацвел тоской: неужели, Ева, ты не видишь, не видишь себя самое? Посмотри в зеркало, Ева Ньювилл. Столь прекрасной ты не будешь уже никогда.
      Ева дышала глубоко, что скрипела шнуровка корсета. И сквозь зубы она поведала матери, что прекрасной она была, повенчанная клевером и чертополохом на берегу реки, где цвели дикие розы.
      Мать качала головой, и это выдавало ее нетерпение: нет, Ева, именно сейчас, в томлении, вдали. В краске стыда. В желании еще не свершившегося. Алкая греха. Что же Ева так устала от корсета, раз каждый день уматывает грудь. Что же столь плавны ее жесты, столь мелодичен голос, голос онемевшего навек брата. Но даже если Ева Ньювилл не произнесет больше ни слова, даже если отрежет себе грудь, все равно это теперь не поможет, совсем не поможет: пусть же посмотрит на себя в зеркало.
      В ней беснуется эта великая женская сила, которая еще сильнее оттого, что не испытала себя полностью.
      Ева Ньювилл лишилась контроля, все пошло под откос. Она не ведает, что творит, она губит себя.
      Красота ее на острие ножа — вот приподнялась на мыски, готовая лететь, но нога оступится, и лезвие вспорет ее брюхо. Свиньи нажрутся крови.
      Никогда не будут меня жрать свиньи, отрезала Ева, никогда. И тут же сказала как бы между прочим, что она никогда не выйдет замуж, никогда, и он прекрасно это понимает, они оба прекрасно это понимают и ничего не обещают друг другу, ничего не требуют взамен. Им остался год, и на этом все закончится, и Ева Ньювилл не питает иллюзий. Она просто живет здесь и сейчас.
      Сказала это, только чтобы посмотреть, как метнутся глаза матери, как соберутся в кулак натруженные пальцы, как решительно она поднимется, черная, вся черная, от волос до подола.
      Не выйду замуж, повторила Ева, не выйду. Разве отец тебе не передал моего решения?.. Впрочем, это ли удивительно. Отцу лишний раз говорить с вами, маменька, было скучно. Как он скучал в этой глуши, забытый друзьями, преданный коллегами, что налетели на его наследство, стоило ему умереть, а вы, маменька, все раздали, чтобы и памяти его не осталось: нет, нет, осталась я, потому что это со мною он говорил, на меня смотрел, а я его понимала, вот поэтому он остался и я осталась — я его понимала, и вообще он меня любил. И я его любила, любила, в отличие от вас.
      Мать ударила ее по лицу раз, другой. Когда Ева плакала перед зеркалом, она знала, что мать тоже плачет там, внизу. Но запрещала себе думать об этом, представляя мать извечно бесстрастной, без тени печали и без проблеска улыбки; только лишь с неистребимой тоской в тенях под уставшими глазами. Не утирая слез, Ева позвала Пэтси и наказала оставшиеся три недели носить еду сразу ей в комнату, а также подготовить ее походные башмаки. В гардеробе нашла старое-старое отцовское пальто, на которое никто так и не покусился за его ветхостью, нахлобучила шляпу и впредь гуляла в таком виде большую часть дня, в сумку складывая ланч и альбом; выходила засветло, возвращалась затемно. На последней неделе августа нашла старый мольберт и засохшее масло; провозившись и извозившись, заставила кисть писать, а раздобытый холст — впитывать образы родной земли, с которой Ева Ньювилл вознамерилась бежать прочь.
      Накануне отъезда Ева зашла к брату. Его оставляли на крыльце, где он и сидел, обыкновенно — с матерью, но Ева выждала момент, когда той понадобилось отлучиться. В кармане тикали отцовские часы, но и те перекрыло верещание птиц, и Ева не знала, сколько прошло налитых яблоневым духом крохотных вечностей, прежде чем она придвинулась к пустому серому лицу брата, провела рукой за ухом, по щеке, покрытой мягким русым волосом, и за лаской поймала взгляд: единственный живой в мертвом теле, такой же голубой, что и четыре года назад, но уже совсем не искрящий. Лайнус смотрел на нее устало и глухо. И чуждо. И Ева сказала ему тихо и просто:
      — Прости меня, пожалуйста, прости. Понимаешь, братик, мне совсем, совсем не жаль.

      По осени Себастьян попросил ее чуть отпустить волосы. Она запротивилась, а потом провела по его кудрям, пожурив, что впору заплетать косы. Он обвинил ее в гиперболизации, а она его — в неуместном употреблении научных терминов. Ева поинтересовалась, почему он не отпускает баки или усы, ведь это сейчас так модно, а он, проводя по ее щеке, отвечал, что попал в стан ненавистников усов. Ева покачала головой: в плен, он попал в плен.
Волосы она все же слегка отпустила, бросая вызов проклятью матери. Каждый день приходилось прятать глаза все усерднее, потому что случалось невольно — она чуяла на себе взгляды, много чужих взглядов, что само по себе уже было из ряда вон выходящим, и взгляды эти… совершенно не нравились ей. Впрочем, в конце концов, она училась на естествоведческом факультете. Студентам его полагался пристальный изучающий взгляд, лишенный эмоциональной червоточины. Такая гноилась в глазах Себастьяна.
      И Ева спросила у него, такой же ли у нее взгляд. На самом деле, она хотела увидеть его глаза. Но он лишь нахмурился на ее вопрос недоуменно и ответил рассеянно, что, конечно же, нет, у нее глаза — два ошметка осеннего неба в час бесконечного дождя. Она тихо заметила, что спрашивала о взгляде, а не о цвете глаз, но он уже не слышал.
      Это началось с ним по октябрю. Хотя, глупо утверждать, что это началось — нет, продолжилось, разбуженное от сладостной спячки, в которую впало еще прошлой зимой: тогда, когда он подумал о ней, о Еве, а не о том ежечасном, ежесекундном, что сидело в его сердце липким комком шерсти, костей, шелухи и прочих вещей, что не разъедает желудочный сок.
      Он продолжал говорить с ней о семье — часто-часто вспоминал что-то нелепое и бессмысленное — для чужака, но Ева, пусть не могла понять всей ценности того момента, запечатленного в его сердце, чуяла, что все эти воспоминания — крохотные камушки, насыпанные в пирамиду; одну из тех пирамид, что не может поглотить ни время, ни пустыня Египта, проклятая святыня. Выуживая наружу каждое новое зернышко, он вертел его под лучами солнца так и сяк, стараясь найти изъян и удешевить. Удешевить не получалось: сколько бы пронзительного ужаса не хранила его память, каждое мгновение прошлого было ему золотом Мидаса. Изъян находился — виднелся невооруженным взглядом: то, что Ева почувствовала в Себастьяне Дроуэлле еще в первый год их знакомства.
      Пагуба.
      Опухоль, черная опухоль. Она росла медленно, исподволь, но загодя лежала на его лице мертвенной бледностью. Ева не могла отделаться от мысли, что он весь покрыт известью — никогда не видела его покрасневшим, от неловкости ли, или от раздражения, как не чернело его лицо от того тяжелого, что лежало у него на сердце — и Ева чувствовала то уже тогда, ведь мрак тот залегал у него в уголках глаз, в уголках губ, чернильных.
      Их она целовала и кушала чужую горечь, оставляя отпечаток собственной. Он принимал ее преданно. Он улыбался ей часто и подолгу, но никогда уже не смеялся, как бывало летом, не заливался той дурачливой мальчишеской улыбкой, что стреляным воробьем носилась по его рту, нелепо обнажая зубы, сминая складками лицо. То осталось летом; Ева думала, что еще оставленно в лете, цветущем лете, и к декабрю поняла: надежда.
      Чарующая глупая надежда, которая обещала бесконечность июньского безвременья. Порождение обмана, она существовала лишь мгновение, но тем мгновением они опьянились и по началу осени все еще хмелели. Но и то уже было лишь эхо беспечности, наивной беспечности последнего лета в их жизнях.
      Пришла осень, пришло и смирение.
      В конце концов, не так ли Ева заявила матери: у них есть год, последний год, и не о чем говорить больше — только жить этим годом, каждым пропащим днем и каждым шагом, каждым словом, каждым взглядом подтверждать безнадежность; родниться с нею.
      Она принялась запоминать его до мельчайшей доступной подробности.
      Первым, что она почувствовала на приближении — по осени еще не вступило в свои права — была власть. В его походке, в его окончательно выпрямившейся спине, в его приспущенном взоре, в посадке его головы проступило то, что принято дополнять короной; таковой не наблюдалось, и Ева предложила венец, желательно терновый. Он мягко улыбнулся. Глаза его были черные.
      А руки белые.
      Как снегом припорошенные, рассеченные синими прожилками. Будто там, под пергаментной кожей, и вправду голубая кровь. Пальцы длинные, требующие под собой клавиатуры рояля, в худшем случае — старого клависина, что прижился в углу гостинной. А ногти сточенны зубами. До чего омерзительно — пожалуй, если бы не тот задумчивый вид, с которым он их грыз. Если обыкновенно люди старадают этой отвратительной привычкой в моменты паники или безделья, то он — в порыве работы мысли. В такие моменты им и приходилось любоваться: что небрежной копной смоляных кудрей, что тенями во впадинах щек, что крапинкой родимого пятна у левого глаза. И все это — под мерные щелчки откусываемых ногтей. Право, ему это невероятно шло.
      Навряд ли он задумывался об этом. Она не спрашивала. Она знала, что он задумывается о чем-то одном, с декабря так уж точно — и всерьез. Что-то всегда вилось вокруг него надоедливой мухой; он отмахивался, беспомощно отмахивался, отвлекаясь на что угодно — хотя бы на нее. Иногда он действительно тревожился.
      Вот он перехватил руки за спиной, что кожа перчаток скрипнула, и попытался разуверить:
      — Ты не делаешь ничего плохого.
      Она улыбнулась: слишком часто она говорила это самой себе. По пятницам так точно. Мать всегда постилась по пятницам.
      — Я не делаю ничего. И так большинство. Мы ничего не делаем, чтобы мир стал лучше. Отсутствие страданий не гарантирует счастье. Есть такой закон, — она фыркнула, — что появляются и исчезают воздействия противоположных знаков одновременно и в одинаковых пропорциях. То есть, уничтожая плохого человека, мы можем уничтожить и хорошего.
      — Безусловно, — голос его разнесся эхом безнадежного воодушевления. — Безусловно, кому-то тот, «плохой», кажется воплощением добродетели. Солнцем, солнцем, вокруг которого обращается чья-то вселенная. Даже если солнце это палит дотла. Его необходимо затушить, но меньшим солнцем оно от этого не становится. Оно столь же прекрасно.
      Она взглянула на него и заметила, что к вороту пальто прилип дубовый лист, а в глазах его мечется знакомая уже зарница.
      — Я прежде имела в виду… — носок башмака ткнулся в лужу, — уничтожая пусть даже самое безудержное зло, предвещающее по меньшей мере Апокалипсис, так или иначе берешь часть его на себя. И «хорошего» губишь прежде всего в себе самом. Впрочем, — спохватилась, пристукнула каблуком, — что можно еще добавить к сим высоким рассуждениям. Пожалуй, лишь, что страдания извращенному сознанию могут приносить радость. В этом себя убеждают миссионеры, когда язычники насаживают их на вертел?
      Усмешку он спрятал в шарф, душу — под прикрытыми веками.
      Конечно, от нее не так много и осталось, чтобы не помещаться там. Ева знала по себе — ей было необыкновенно легко после лета, после того последнего дня лета. Она ходила по оксфордской земле обетованной без капли сожаления, улыбаясь чаще и дольше.

      Ева трудилась над дипломом как никогда усердно, к ноябрю отметив, как полнится она силами, как споро идет работа. Ничто не тяготило, не на что было отвлечься, нечем забыться. В голове все было четко и ясно, сведенное к светозарному мигу настоящего; им единым она и располагала. С этим было спокойно. В какой-то момент она рассудила, что это и есть мудрость.
      Она держала его за руки и согласно кивала, предвосхищая грядущее. В какой-то момент она просто поняла, что это произойдет; когда он рассказал ей о своей бабке, которая в народе прослыла ведьмой, Еве откликнулось — говорили, что старую леди так прозвали за всеведение: наблюдая с двух шагов за бродящими под алебастровой кожей его лица тенями. Тени эти копошились, толкались, сплетались в крохотные комки, затыкали сосуды тромбами: Ева видела и не раз, как так проявляет себя плод во чреве матери — и толкается, и шевелится, и надо только ухо приложить, чтобы почувствовать биение крохотного сердечка существа, еще не явившегося на свет, но уже и в топкой тьме живого.
      Она безмолвно предложила выбрать ему имя, но Себастьян пока что лишь качал головой. Было Рождество, и Ева поняла, что нет, еще рано, и уговорила его еще чуть-чуть подождать. Он все еще сомневался. Худел, бледнел, расчесывал кожу рук и шею, комкал бумагу, грыз карандаш, ломал перо, спотыкался на широком летящем шаге: так птенец, инстинктом подталкиваемый к полету, все еще трепыхается под властью страха.
      Ева успокаивала его, как могла. Она была твердо убеждена, что если уж начал, надобно довести до конца.
      — Чувства — это своего рода поступки, — говорила Ева как-то в декабре. — По ним должно судить людей — даже прежде их деяний.
      — Сродни тому, что желать человеку смерти равносильно его убийству?
      — Да. Сродни. Представь разбитого параличом, — Ева усмехалась горько и черно, он смотрел на нее с грустной усмешкой, и она продолжала: — Все, что такой может — мыслить и чувствовать. Может сопереживать каждому событию вокруг себя — и отдавать волнение своей уцелевшей души происходящему, любить, любить, любить. А может отринуть суету, зачерстветь, замкнуться и ненавидеть, ненавидеть, ненавидеть. Это будет его поступком. Что бы он ни избрал — поступок.
      — Ты веришь, что их потом взвешивают…
      –…Пред вратами Рая? Нет, чушь. Это все — в мешке. А мешок — на наших шеях. Однажды их сломит, под тяжестью своею сломит. И кому будет в тебе необходимость — в таком убогом, со сломленным хребтом?
      — И так никому нет необходимости, — он все же нашел в себе такта накинуть на губы усмешку в мальчишеской попытке взять весь удар на себя, но она лишь пожала плечами:
      — Мне кажется, чем скорее мы это признаем и перестанем говорить это в шутку, тем будет проще. Без нас мир, быть может, был бы лучше.
      — Нет, не лучше. Без нас он был бы не так уж плох.

      Ранняя мартовская капель напела Еве и имя для плода:
      — Энтони сейчас там, да? — спросила она, заглядывая в утреннюю газету, где писали о развернувшейся эпидемии в далекой Индии.
      Себастьян вскинул взгляд — заблестевший, заискривший. Так искрились глаза Лайнуса, когда он бежал по полю в колыхаемой не ветром — его безудержным движением — ржи. Себастьян долго смотрел поверх ее головы, в сторону едва взошедшего солнца, и Ева слышала, чье имя выстукивает его сердце: Энтони, Энтони Энтони.
      Она жила с этим все эти годы — наверное, то, что это было с ним с самого начала, и пресекло всякую возможность ревности: уже казалось детским и совершенно нелепым. В последние месяцы зов сделался особенно отчетливым и громким, трепетным до вскрика: Энтони, Энтони, Энтони — с осенним ливнем, с декабрьской метелицей, с январским морозом, с февральским ледяным молчанием, и вот — капель: Эн-тони, Эн-тони, Эн-тони. Последнее время Ева довольно часто не настаивала и оставляла их вдвоем и знала, что Себастьян ей за это благодарен.
      — Пожалуй, стоит написать отцу, — молвил он наконец несколько обреченно и улыбнулся беззаботно, и она улыбнулась в ответ.
      Она спала сладко, когда раздался легкий стук в окно, и с ним же очнувшись, поняла, что только так теперь и следует поступить. Он ступил к ней через окно, принося на полах пальто воздух ранней весны, в пригоршне рук, которой он зачерпнул ее лицо, — серый рассвет.
      В тот момент она поняла, что ему вполне можно обойтись и без венца. Перед его властью она робела. В простоте его фраз, что отзвучали во вчерашнем дне, избавленных от былой шелухи высоких сложных оборотов, в простоте жестов, стряхнувших скованность и резкость, в простоте взгляда, открытого взгляда оленьих глаз, он вполне обходился без венца, уже коронованный силой неумолимой и единочасной.
      Так обрушивается вмиг лавина; в белом сполохе с утробным зовом смерти — одевает в саван простор, заглушая свет и дыхание, и усмиряется, уплотняясь и оседая, через мгновение вновь недвижима и покойна.
      Так легла по ней его рука — недвижима и покойна, так лежала и сама Ева, приняв его руки, снежные, снежные руки. Погребенная под этим снегом, она наконец смогла спокойно заснуть.

      Она не удивилась, когда он впервые за все четыре года уехал на пасхальные каникулы домой. Она не уговаривала его остаться не то что словом — даже взглядом, напротив, практически настаивала на отъезде: он должен был отвезти своего Энтони к отцу. Об отце она и стала спрашивать, когда он вернулся: он столько молчал о нем, что значимость фигуры родителя казалась неоспоримой. О матери он говорил ведь часто, и Ева знала, чем он обязан этой женщине, что вместо первого поцелуя вознамерилась подарить ему тихий покой в наскоро вырытой яме под кустом — второй ребенок в то трудное голодное время ей был совершенно ни к чему. Но что же до отца, имя которого он произносил со священным трепетом?.. Ева действительно старалась понять.
      Удавалось плохо. Конечно же, она вспоминала своего отца; серость его глаз, блик света на монокле, потертый в локтях сюртук, теплые пальцы, негромкий, чуть сбивчивый голос, который без труда управлялся с ведением долгих бесед и споров, а еще — с искренней похвалой и поддержкой… Ева хранила письмо отца, последнее его письмо, до сих пор не находя в себе сил перечитать; а еще она позволила Себастьяну курить и подсаживалась намеренно ближе, чтобы лучше слышать дрянной запах табака: летом она убедилась, что им пропахли все отцовские вещи, все до единой.
      Себастьян говорил, что его отец остался совсем один — как он считает. И это — единственный случай, когда он все же ошибается: с ним остался он, Себастьян. Ева знала, что его отец очень любил его мать, до одержимости, не отпускал ее даже после смерти — и порадовалась, что не смерть разлучит их с Себастьяном, а жизнь.
      Бог Себастьяна был велик и жесток, и любовь его следовало заслужить самоотречением и беззаветным служением; так, Себастьян готовился принять постриг, а Ева в сухом любопытстве гадала, обернется ли он на нее. Но нет — это было не в его привычках, обязывать других думать и делать что-то, что кажется ему правильным. Ей же такой подход казался правильным вдвойне: ведь она не пошла бы, ни за что не пошла бы вслед за ним.

      Но она же пришла к нему тем вечером и прождала его до ночи: доселе она не бывала у него в комнатах, но все началось с того, что она поутру отправляла домой письмо и услышала разговор почтальона с другим служащим. Она предложила, что сама передаст мистеру Дроуэллу письмо, а когда ей сурово ответили отказом, не растерялась и проследовала за почтальоном до колледжа Себастьяна. Сам Себастьян с утра был на классах, Ева же поняла, что никуда сегодня не пойдет, подобрав грязный потрепанный конверт.
      Она знала, что та веточка розмарина, что она отправила ему летом, была единственным посланием, которое Себастьян Дроуэлл получал — если не считать писем брата.
      Но брат его умер месяц назад, скончался в далекой Индии от лихорадки.
      И все же именно он писал это свежее письмо.
      Ева прочитала до конца трижды, чтобы убедиться: отправлено оно с севера, к слову, тот городишко был неподалеку от ее родных краев. Отправлено неделю назад. Отправлено живым Энтони Дроуэллом.
      Она осталась у Себастьяна в комнатах и дождалась его. Пожалуй, целый день она спала с открытыми глазами, прямая-прямая вдоль стены.
      Когда он пришел, поздно вечером, ему понадобилось две секунды, чтобы осознать и принять свершившееся.
      Чуть позже он стоял перед ней на коленях и умолял приговорить к казни. Он молил о смерти, постигая свой грех, призывал к справедливой каре, настаивал на боли, на море боли, спрашивал об отвращении — ведь он ей отвратителен, отвратителен, конечно же, отвратителен, а потому он, безусловно, должен умереть.
      Но Ева знала: что мертво, умереть не может.
      Она прижимала его голову к своей груди, баюкая, и уничтожала его тем, воздержанием от чего он когда-то спас ей жизнь и рассудок — жалостью. Давно ли было предрешено, что он умрет? Предвидела ли это его мать, пока не придет отец, наспех вырывая ямку под терновым кустом? По крайней мере, она этого желала — и Ева плакала, потому что так нельзя, нельзя, нельзя желать смерти своему дитя. Она, Ева, в отличие от его матери, никогда не желала этого — просто в глубине души знала, что это произойдет. Ведь произошло же с нею. И теперь она проиграла: он все же оказался таким же, как и она.
      Она его похоронила. Больше она ничем не могла ему помочь.
      — В нас сидит демон, имя которому — боль, и он выел наши сердца, испил души. Послушай меня, не плачь и смирись: мы мертвы, и нам теперь с этим жить.
      Она гладила его руки, белые, снежные, снежные, снежные руки, трепетно касаясь увечной ладони. Ветер задувал на крыше рваными порывами, но они пристроились у дымохода красного кирпича, и им было тепло.
      Напоследок Себастьян, взяв ее лицо, спросил, держа крепко, чтобы не отвертелась, почему же, почему же она не дала ему умереть еще тогда, когда, безусловно, следовало бы.
      Ева недоуменно смотрела на него, чуть приоткрыв рот: он не понял, до сих пор так и не понял!..
      Но сказать ничего не успела — появился маленький валлиец по имени Юстас Адэр, и Ева задней мыслью поняла, что вот таких вот Себастьян определял как «забавных». Но Юстасу Адэру оказалось не до забав: он пришел рассказать, как следует умирать за любовь.
      Ева лишь усмехнулась, не выпуская рук Себастьяна, но когда Юстас Адэр сделал первый шаг, второй шаг прочь от них к краю крыши, Ева скривилась.
      Мягкий, рохлый, неуклюжий… — даже шаги к краю жизни он делал нелепые, индюшьи, и становилось до раздражения боязно: навернется же прежде, чем соберется с духом действительно упасть. И все же с какой неожиданной решимостью шагал неловко к обрыву этот птенец, мягкий, рохлый, неуклюжий… Совсем не такой, как Лайнус.
      Лайнус бегал резво и говорил прямо, не сбиваясь, не отвлекаясь, полнясь доброжеланием и намерением не только донести свою мысль, но и понять чужую, пусть и противную. Интересно, Лайнус смог понять то, что она сказала ему на прощание, не намереваясь больше когда-либо возвращаться домой? Интересно, Лайнус Ньювилл чувствовал все своим большим восторженным сердцем, созданном, чтобы вмещать в себя всю полноту любви, или же давным-давно уже умер, оставив после себя ничего, кроме креста, который их отец возложил на любимую дочь? Интересно, Лайнус когда-нибудь простит ее за то, что она ничего, совсем ничего не сделала: не почувствовала ничего, когда он упал с той чертовой лошади?..
      Ева знала точно одно: Лайнус совсем не хотел тогда падать. Он хотел жить, радоваться, объезжать лошадей, дразнить сестру, влюбляться в дочек фермеров, учиться, оправдывать надежды отца, помогать матери, быть любящим сыном, а потом — супругом, растить детей, водить жену на прогулку до реки и по зеленому лугу, строить мосты или вспахивать поле, нянчить внуков, баловаться папиросами и есть на именины ежевичный пирог. Нет, Лайнус совсем не хотел тогда падать.
      Так что и маленький глупый валлиец не должен упасть.

      Пусть Ева Ньювилл и понимала, что Юстас Адэр должен умереть.

____________________
Послание к римлянам — книга Нового Завета, принадлежит к числу посланий апостола Павла.
Уильям Томсон, барон Кельвин — британский физик и механик. Известен своими работами в области термодинамики, механики, электродинамики.
Эдуард Юнг — английский поэт-масон, зачинатель кладбищенской поэзии эпохи сентиментализма.
Уильям Фруд — английский инженер, основоположник корабельной гидродинамики.
Анку — в мифологии предвестник смерти.
Ялем — в древнегреческой мифологии бог плача.
Анабель — героиня стихотворения Эдгара По «Анабель Ли».



Чарр

Отредактировано: 06.03.2018

Добавить в библиотеку


Пожаловаться