Misericordia
АНГЕЛ ВОПИЯШЕ
Щебень на садовой дорожке очень мелкий, чуть крупнее речного песка. Хрустит под шагами как мартовский снег, лежащий в основании синих сумерек. А здесь и сейчас – светло. Небо полнится облаками лишь к вечеру, чтобы всю ночь гладко стучать по широким листьям, плотной траве и жестяному козырьку над дверью.
Утро тебя обнимет теплой мешаниной промокших цветочных запахов, голуби будут царапать железный навес и ожидать ежедневного пшена. На кухне, как водится, кофе с шипением прольется в огонь, и опять надо будет отмывать плиту, что, в общем-то, не так уж сложно, потому что соединяется с остальным, чисто и давно. И снова тут светло, как было вчера, позавчера, во многие дни, что впитали твои глаза и обрели руки.
После всех утренних и дневных вопросов, никогда не остающихся без ответов, когда едва начинает краснеть солнце, можно пойти через поле, с мягкой землей и высоченной полупрозрачной травой, и, пройдя небольшой лес, постучать в дверь своему другу, у которого к чаю всегда есть что-то особое, что умеет выпекать только он. Его дом другой – словно более плотный, с низким добродушным скрипом крыльца, мебельное дерево с благородной краснотой, а в твоем доме всё так мелко дребезжит слабо закрепленными стеклами окон, серванта...
Разговор идет не сначала, не с середины – он часть и скрепляющий состав всего, что окружает тебя и собеседника, часть этого травяного чая, этой пушистой хвойной подпушки, окружающей дом, и муравьев, тащущих иголки-бревна в свою обитель, и закатных лоскутов неба, сочащегося через хвою и уже немного зовущего домой. Получив в дорогу ароматный, теплый сверток, греешься им, и не боишься ночной росы, промочившей штанины. Длинная трава петлями затягивается в лодыжках, но ее родство со звездами слишком явно, чтобы опасаться какого-то подвоха. Поэтому можно и постоять, поговорить с катящимися по небу шарами, и понять, что там тоже все в порядке, и везде там тоже есть свой дом. А твой тебя встретит чахлой верандой и теплой комнатой, полной маленьких, памятных с начала времен предметов, смысл которых настолько в тебе растворен, что в слова не переплавляется – вот эта бронзовая чернильница, увитая мельчайшим узором, который пальцы знают наизусть, лампа на тяжелой мраморной подставке, зеленое сукно стола, которое, если посмотреть сильно сбоку, хранит отпечатки всего написанного, и потому может немного заменять память, была бы в том нужда. А ее нет. Память вся разлита в этом дне и ночи, и если что-то ее смутно делит, то этот колодец за домом...
Помнится, помнится еще то, гулом по небу пробежавшее слово, где-то в самом начале. Помнится, как ушло это слово в землю, а на следующее утро, выйдя покормить голубей, и обойдя дом, ты нашел этот низкий прикрытый дощатой крышкой колодец... и не стал к нему близко подходить. И вот только сейчас, когда все тихие и радостные дела были сделаны, когда друг из-за леса сказал, что вечерком обязательно зайдет – постепенно стало понятно, что день сегодня другой, в нем приоткрылась толика иного, с путанным мотивом, но на самом краешке слуха, как бывает порхнет за правым ухом лимонница, и суетливо скроется в кустах. Здесь приходит чувство невозможного, того, что, в общем-то, никак не должно происходить, но, вкупе с неотвратимостью, оно приносит почти занесенное палой листвой воспоминание о договоре – не навязанном, а предложенным тобою самим. И друг тоже заключал договор, только по-другому, с другими условиями, потому-то и придет он позже, когда первый пункт твоего соглашения будет уже выполнен...
За спиной стоит вечно твой дом. Ты в этом заросшем бурьяном саду, и крышка колодца отвалена на влажную землю. Почему она тут всегда мокрее, чем везде? Кто, хоть раз, пользовался этой пленной водой? Края у сруба чуть скользкие, покрытые тонким мхом, так похожим на ту обивку... нет, не вспоминается... Спуск всегда запоминается хуже, чем подъем. Были ли это ступени, скрипучие и ветхие, или ноги-руки цеплялись за округлые бока бревен, но становилось, всё темнее, воздух наливался колодезной влагой, глаза уже переставали выполнять свое прямое назначение, и туго разворачивались вовнутрь, лишь видя последние искры звезд, парящие в недостижимой высоте, в крошечном квадрате над головой... И он захлопнулся, отозвавшись деревянным эхом до самого дна, и слился с мягким плеском почему-то теплой воды – нога окунулась в нее, и нерешительно замерла. Но медленно понимая, что в этом месте, уплотненном, как «белый карлик», меж водой и воздухом разница смешана в полное родство, спускаешься дальше, и это уже, в общем-то, не спуск, а так, будто раскладываешь на элементы свое существо, – медленно, и со вкусом размещаешь вещи из рюкзака, в туристическом лагере, куда приехал... ну, в общем... довольно надолго. На сколько? Вот тут самое непростое... Там, откуда ты пришел, нету даже этого слова, но есть то, к чему оно приложимо. Тут – наоборот. Во всем, что плавает и мягко шевелится вокруг тебя, ясно слышен ритм, внятный отсчет, конца и края которому не видно, но он есть. Кроме ритма постепенно различаешь много-много незнакомого, но только слышишь и переживаешь, от чего сердце мелко заходится, и кто-то наверху, отвечает пушистым утешительным гулом, и сердце стучит спокойнее...
Итак, появляется время. Наполненное окружными звуками и мягкими колыханиями. В корнях зрения еще блестят золотыми ромбами осколки оставленного безвременья, но все бледнее и формальнее, уступая место темноте, которая не пугает и не вгоняет в тоску, а только шепчет: «Уже скоро, скоро... не плачь...». Разве я плачу? Я просто вспоминаю...
И вот наступает момент, когда пространство из мягкого и щадящего становится упругим, его пульсация становится реже, но сильнее и негостеприимнее, оно гонит тебя, за пределы себя. Появляется еще больше всяких звуков, странных, чужих и очень разных; одни – испуганные, наполненные неизвестностью и такие громкие, что ты замираешь, и не хочешь никуда двигаться, но это пространство – приходится признавать – уже точно не твое, конец-край ему подошел. И оно все сильнее, и, теперь уже, больнее, давит тебя в непонятно что. Другие звуки – тише, но тверже. Они то властные, то успокоительные, то подбадривают. Но, хочешь ты того или нет, движение идет именно к ним. Давление и пульсация растут, тебе уже по-настоящему больно, и тут... происходит совершенно неожиданное: ты стал ощущать. Ты вдруг узнаешь, что у тебя есть – голова. Ей холодно. Ее кто-то ощупывает, и этот «кто-то» звучит, и ты понимаешь, что это голос, наполненный смыслом. У тебя – впервые с тех времен...