Искушённая

Искушённая

Глава 1
Прошли обещанные пол- и ещё, наверное, часа четыре, прежде чем гладкая железная дверь, без всяких признаков ручки и даже дверных петель, плавно отклеилась от стены.
– Прошу вас. Сюда, Константин Сергеевич. Проходите. Присаживайтесь. На стул. Извините, что заставили ждать. Кофе? Ну, тогда чай. Не холодно? В вашей комнате, я имею в виду. Зима-то в этом году не подарок. Ну да ладно. Сразу к вашему… к нашему делу. Это не допрос. Вы превратно истолкуете мою роль, если решите, что в этой папке лежит какое-то дело. Есть, конечно, вопросы. Видите, я достаю, открываю… Альманах «Строфы», страница тридцать восемь. Одно большое стихотворение. Или поэма? Ладно. Как вы заметили, что я не веду протокола, хотя не буду скрывать, что беседа пишется. Итак, журнал «Строфы», №1, январский, за 1994, и в нём мы находим это стихотворение. Или поэму? Ладно. Итак, продолжим. А продолжим мы тем, что… Взгляните.
Из пакета плотной черной бумаги выскользнуло полдюжины фотографий, в разных ракурсах, разных увеличений. Она, она и она. Есть вид сверху. Её лицо – крупно.
Я сглотнул наждачную сухоту в горле.
Комната была полным повтором той, через стенку, смежной, в которую меня затолкнули четыре часа назад. Тот же дээспэшный шкаф (сам его вид подразумевал ДСП – для служебного пользования), те же казённого вида обои и те же невероятные жалюзи. Такие, наверное, монтируются на полицейских бронемашинах – выдержат любой камень. Здесь же они прикрывали окно изнутри. Крепкие стальные пластины поворачивались на втулках, вмонтированных прямо в бетон. За окном – заснеженный подмосковный лес. Вероятно, где-то к северу от Москвы. Машина, на которой меня везли, сворачивала в лес с Ярославки.
– Так вы её знаете?
Эта комната отличалась лишь тем, что кровати в ней не было, а вместо типового гостиничного стола стоял мощный канцелярский, двухтумбовый, да в угол приткнулся журнальный столик с двумя низкими креслами по бокам. В целом же, как ни гляди, тут у них получался вполне приличный двухкомнатный номер, состоящий из пары комнат-близняшек, причем первая – проходная.
Больше взгляд ни на чем не задерживался. Разве что на компьютере. Ноутбук. Их ещё называют «лэптоп». В смысле, работай хоть на коленке. Ляпай хоть на коленке. И ещё на столе стоял телефон и лежала папка, раскрытая канцелярская папка. С тесёмками. И с журналом внутри. Больше на столе ничего не было. Кроме полдюжины её фотографий. И на всех она неживая.
– Вы знаете эту девушку?
Болела изнанка нижней губы.
– Ну хорошо. Тогда познакомимся поближе, – сказал человек. – Вы у нас будете… Константин Сергеевич Смирнов? Так?
Я кивнул: буду.
– А меня зовите просто Клавдий Борисович.
– Клавдий… – я прокашлялся.
– Борисович, – повторил он.
– Клавдий Борисович… – повторил я, а поскольку интонация у меня получилась оборванная и от этого вопросительная, он повторил, словно проштамповал:
– Клавдий Борисович.
Пауза. Мне казалось, он еле сдерживался, чтобы не съехидничать: «Вам ещё и фамилию? А какую?»
В нём было что-то от старого хитрого ученого барсука. В очках. Жидкие, зачёсанные назад волосы, две обширные, слоновой кости залысины. Глаза широко расставленные, но и сильно уменьшенные очками с хорошими диоптриями. Большой, хрящеватый и при этом немного курносый нос – трамплинчиком. Напрочь срезанный подбородок. Очень странный рот. Только что кончики губ угрюмо свисали вниз, как тут же резко подкидывались вверх, подпирая рыхлые, изрядно подсушенные щёки курильщика. Это у него, вероятно, означало улыбку. Скобка вверх – скобка вниз – скобка вверх. Рехнуться можно.
– Клавдий…
– Борисович, – терпеливо подсказал он.
– А она? Она у вас?
Клавдий Борисович сделал ртом «скобку вверх».
– У нас.
– А можно?..
– Можно. Можно всё начать по порядку и как можно побыстрей всё закончить. У нас не так много времени, Константин Сергеевич. – Клавдий поднял крышку компьютера, нажал, внутри что-то пикнуло и захрюкало. – Я тут уже немного поработал. Настучал ваши свидетельские… простите, набрал ваш труд на компьютере и разбил текст на блоки. Возьмите журнал. Возьмите, возьмите. Откройте семнадцатую страницу. Открыли? Хорошо. А на экране вы видите мой вопрос.
Он развернул компьютер, и я увидел экран. Там было набрано:

Она являлась…

Это было начало стихотворения.

***
– Ну, ни пуха ни пера!
Деликатность Долина я оценил. Он мог сказать и ехиднее: «Ни дна тебе, ни покрышки». Было бы ближе к истине. Дна-то этот жигуль, собственно, не имел. Так, нечто прогнившее. Да и покрышки, лысые совершенно, смахивали на дутики очень нереактивного самолета.
– Счастливо тебе, – буркнул я, хорошо понимая, по какую сторону нашей сделки легло больше счастья. Долинский сосед получил какие-никакие, но деньги, а я взамен получал машину, хоть с виду ещё приличную, но годную лишь на то, чтобы дальше и дальше, через мартены и мартены, вращаться в замкнутом круге железной своей сансары. Впрочем, если Долин решил кого-нибудь осчастливить, спорить с ним бесполезно.
Первая скорость сразу не включилась. Потом включилась и тут же вылетела. В зеркало заднего вида я видел, как приближаются Долин и его сосед.
– Э-э… это… забыл сказать, – сосед нагнулся к окну, дыша мне в лицо самогонкой, которой они вместе со Долиным обмывали мою покупку. – С первой того… бывали проблемы. Но ты не жалей сцепления, недавно менял, давай, трогайся со второй. А мы тебя подтолкнём. Давай, Саньк.
Они уперлись в багажник и протолкали меня через половину деревни. Машина дёргалась и скакала.
– Санторин! – кричал я назад. – Чтоб разорвало тебя, Санторин! Чтоб следующей твоей картиной был «Взрыв Санторина»!
На миг я подумал, что, если бы Долина разорвало перед холстом, это был бы великий авангардизм, хотя и не совсем в манере его письма.
С художником Александром Долиным у нас были сложные отношения. Многие из наших знакомых подозревали между нами легкую неприязнь, только ошибались. Временами неприязнь была сильной. Вот и сейчас, набирая скорость, я был стопроцентно уверен, что Долин не просто так открывает рот. Благословляет, наверное, на дорожку, но только не теми словами, которые мне хотелось услышать, типа: «Ни гвоздя тебе, Костя-друг, ни жезла».
Я выехал из деревни, где Саня Долин свой строил дом, ещё засветло. И ещё посуху. Далеко за полночь под нудным осенним дождем катил уже по Москве, стараясь держаться зелёной волны светофоров, но если не получалось, всегда находилась какая-нибудь иномарка, что пролетала под красный свет впереди меня. После каждой остановки на светофоре в душе появлялось чувство, что я не скорость включаю, а вконец измождённой и вконец уработавшейся на пахоте кляче вновь и вновь сую в зубы железные удила. И в запахе горящего сцепления мне чудился запах предсмертного конского пота.
Гаишный жезл возник ниоткуда.
Я полез в карман за правами, они у меня ещё книжечкой, советские, куда удобно вкладывать деньги, но тут рядом с гаишником возникла большая фигура. Это была действительно большая внушительная фигура – большого серьёзного человека. И он зачем-то попридержал гаишника:
– Спасибо, лейтенант. Я сам.
То, что этот человек сделал, плохо укладывалось в голове. Он взял книжечку моих прав, пустую ещё книжечку, и… вложил в них сто долларов. Прямо вот так взял и вложил.
– Отвезите девушку, куда скажет, – затем сказал он и, обойдя машину спереди, по-хозяйски распахнул пассажирскую дверцу. В машину села девушка, дверца захлопнулась.
Вот так. Вот и всё. Человек с гаишником отошли. Метрах в пяти по ходу движения, в начале боковой улочки стояла машина ГАИ и ещё две столкнувшиеся машины. Одна из них – мерседес того типа, который все почему-то называли «посольским», такой он был тоже большой и солидный.
Не знаю, то ли в силу ста долларов, то ли в силу присутствия девушки или из-за чего-то ещё, но в моём жигуле тотчас же включилась первая скорость, и мне удалось красиво тронуться с места. Увы, это было в последний раз. Во все последующие разы, остановившись на светофоре, я просто пытался отвлечь внимание пассажирки.
– Вам куда?
– Большая Грузинская.
– Большая Грузинская?
– Да.
– Она большая.
– Я знаю.
– Вы там живёте?
– Да.
– Прекрасно. Я тоже. В доме со сберкассой, над зоопарком. Дом-сундук. А вы где?
– Я… ну там рядом. Неважно. Я покажу.
Сидела она очень прямо, даже слишком для своей сутуловатой фигуры, и всё время как будто подавалась телом вперёд. Я подумал, что это, наверное, из-за капюшона плаща.
А мне уже было весело. К тому же я был не настолько воспитанный человек, чтобы тут же не рассмотреть её всю – от тугих, обтянутых лайкрой коленок до шляпы, большой чёрной стильной шляпы, если и женской, то сильно смахивающей на мужскую. Та затеняла её узкий безбровый лоб и глубоко посаженные глаза. Лишь позднее я понял, что и лоб, и глаза нормальные. Просто брови росли по самой кромке глазниц, а от глаз просто возникало ощущение, будто они затянуты плёнкой, тонкой прозрачной пленкой, сродни третьему веку птицы…
Плёнка слетела на пустом ночном перекрестке возле метро «Краснопресненская».
– Куда вы поворачиваете? Большая Грузинская там, нам надо к зоопарку, – показала она налево, когда я повернул направо.
– Там нет левого поворота. А разворот здесь.
– А вы не дальтоник? Вы проехали на красный!
– На жёлтый.
– На красный! Вы!.. – глаза её полоскали по мне сверху вниз и слева направо. - Вы пьяны?!
– Ну нет. Разве что у моего зелёного змия лицо Бенджамина Франклина. Я вас почти привёз.
– Куда вы меня завозите? Мне не сюда! Вернитесь на дорогу, – зыркала она из-под шляпы глазами психованной кинозвезды, пока я заруливал под арку, чтобы въехать к себе во двор.
– Успокойтесь, почти сюда, – успокаивал я её. – Вот мой дом. На сегодня с извозом закончено. Дальше я провожу вас пешком.
Заглушив мотор, я попробовал вытащить ключ зажигания, но тот, зараза, как потом оказалось, он выходил из замка лишь с энной по счёту попытки. Сказать ему всё, что я о нём думал, у меня не было времени, я говорил с девушкой:
– Да вы не волнуйтесь. Хотите, я завтра вас покатаю?
Разумеется, она не дослушала. Она уже убегала.
– Завтра в это же время, – крикнул я вслед. – Ровно в двадцать девять часов девяносто восемь минут по большому грузинскому времени, жду вас на этом месте!
В тот момент я не думал за ней бежать. Я был рад, что эпопея с машиной, хотя бы на время, закончилась, а новая эра ещё не наступила. Когда же, так и не вызволив ключ из замка, я поспешил за её небольшой сутулой фигуркой… да, сутулостью-то меня и резануло, хотя я хорошо понимал, что может сделать с женщиной плащ, если он с таким капюшоном… я ещё не мог знать, что нам предстояло вместе провести ночь и затем полгода.
– Значит, вы мне не верите? – догнал я её на улице, когда она убегала по пустынному тротуару. – Вот вам мои часы. Взгляните сами, сейчас ровно двадцать девять часов девяносто восемь минут. Да стойте же вы, куда вы бежите? Посмотрите хотя бы.
– Отстаньте от меня!
– Я не вру!
Я совал ей под нос часы, она отбивалась рукой и, видимо, злилась. Что ж, от этого белорусского «камертона» я и сам что ни день заряжался злостью: у его электроники наблюдалась стойкая водобоязнь. Стоило даже просто сполоснуть руки, не отстегнув заранее ремешок, как циферблат поначалу гас, а потом начинал мигать самым диким набором цифр, чередуемых, как правило, двумя буквами: «Е» и «Г». Но всё же один характерный момент я заметил: когда наконец на табло устанавливалось стабильное 29:98, это значило, что завтра с утра можно смело ставить точное время и часы опять пойдут как часы. Главное, забыть о гигиене и не попадать под дождь, как сегодня.
– Дайте же мне пройти! – протестовала она, натыкаясь на часы. – Вы с ума сошли! Нет, не надо меня провожать!
– Упаси меня бог провожать вас в такую погоду. Да ещё ночью, – пытался я поддержать беседу.
– Слушайте, вы! – она снова полоснула глазами. Интуитивно я почувствовал, что сейчас она скажет то, после чего уже всё, но спасло проезжающее такси.
– Шеф! Отвези девушку, куда скажет!
Таксист почти в панике ощупал мокрую стодолларовую купюру. Мне оставалось только захлопнуть дверцу. Но такси не проехало и двадцати метров. Зажглись стоп-сигналы, машина вильнула вправо, метнулась налево и замерла у первого же подъезда семиэтажного дома, ровно через три здания от того, где я жил.
Она вышла и быстро взбежала по ступенькам крыльца. Хлопнула наружная дверь. Потом вторая, внутренняя, в тамбуре.
Выезжая обратно на улицу, таксист заметил меня и рванул прочь с визгом шин.
Я ещё стоял и курил, когда вновь раздалось хлопанье дверей, сначала глухое, внутренней, потом позвонче, наружной, и она появилась на крыльце.
Постояла. Пошла к дороге. Увидела на тротуаре меня. Остановилась. Снова пошла и снова остановилась. Мимо подряд пронеслись две машины, одно такси даже сбавило скорость, но она не проголосовала. Достала из сумочки сигареты. Я подошёл, вынул из коробка спичку, но рука дрогнула, и коробок упал в лужу. В зубах у меня ещё тлел бычок.
– Один мой знакомый так боялся подхватить СПИД, что даже не мог прикуривать от чужой сигареты, – глухо проговорил я.
– Я не боюсь, – сказала она и прикурила от бычка.

Глава 2
Клавдий Борисович наконец догадался убрать фотографии и стал засовывать их обратно в чёрный пакет. И ту её фотографию совсем мёртвой, лицо крупно, и ту почти голой, лежащей на какой-то лесной поляне, у самой кромки тающего весеннего снега. При этом он говорил:
– Я сейчас попрошу принести ещё по стаканчику чая. Или, может, присовокупим бутерброд?
Значит, она у них, подумал я. Лежит где-то в морозильной камере. И обязательно этот Y-образный шов от паха до ключиц, наскоро стянутый грубой ниткой…
– Вообще-то я бы поел, – неуверенно проговорил я, продолжая следить, как фотографии исчезают одна за одной. – Чтобы первое и второе, и третье. И горчица.
Этот приём я знал с детства. Меня этому научил отец: если не знаешь, что делать, делай то, что хотелось бы делать меньше всего.
Клавдий снял трубку:
– Таня, мы будем обедать.
Молодая-немолодая женщина, то ли горничная, то ли секретарша, но в белом переднике вкатила сервировочный столик, и вот уже Клавдий пригласил меня пересесть к журнальному столику с двумя креслами.
Суп был щи.
– Как вы меня нашли? – спросил я, проворачивая в них ложку.
– Как нашли? В нашей конторе читают всё, что выходит в стране. Ограничусь словами «в нашей стране».
– А что у вас за контора? КГБ?
– КГБ, как вы знаете, уже нет.
– ФСК? То есть теперь ФСБ?
– Милиция вас устраивает?
– А вас?
– Меня устраивает и милиция. Пока её тоже не переименовали. Впрочем, ладно. Вы уже некоторым образом человек посвященный, – не доев котлету, Клавдий принялся за кисель. – В каждом обществе, Константин, в каждом государстве есть особая служба, как бы это сказать, служба хранения глубокого молчания. Если хотите, так и называйте СХГМ. Ибо есть вещи, обнародование которых может вызвать некоторые нестроения в обществе, спровоцировать нездоровое любопытство, ажиотаж, смуту, шум, хай, ор… Ну, в общем, наша контора…
– Контр-ора.
– Если вам будет угодно. Я бы даже сказал, что мы своего рода кунсткамера. А сам я хранитель музея. И храним мы, как вы уже поняли, молчание. Молчание как таковое. По определению. Молчание собственно. Так что молчать я умею. Возможно, вы скажете, что молчать – это не профессия. Не знаю, не знаю. Хотя, возможно, призвание. Вспомните о наших молчальниках, о греческих исихастах. О Тютчеве, наконец. Мысль изреченная есть ложь. В помощь также Нильс Бор. Его теория дополнительности, где ясность высказывания дополнительна его истинности. Вам, как поэту, возможно, ближе Тютчев, но мне определённо Нильс Бор. Чем яснее мы выражаем мысль, тем дальше она от истины. И наоборот. То есть чем ближе к истине находятся наши высказывания, тем меньше мы их понимаем. Отсюда вывод: всякая истина лежит в невысказывании. Это не равно молчанию, нет. Применительно к вам, поэтам, я бы сказал, что истинный поэт тот, кто не пишет стихов. Хотя он по-прежнему поэт.
– Значит, я не истинный?
– Нет. Вы же не промолчали. Не вытерпели, не выдержали, не устояли перед соблазном об этом всём написать. Хотя бы и под видом поэмы. Так сказать, под прикрытием флёра воображения, вуали поэтической выдумки… – он отнял от губ кисель и жёстко взглянул на меня в упор, – бреда.
У меня было чувство, что он сейчас добавит «сивой кобылы». Я сжался, но сумел сказать:
– Вам видней.
– Нам видней. К сожалению, мы тоже страдаем ограниченным кругозором, но, к счастью, я вышел на вас почти сразу. Не прошло и полгода. Журнал оказался очень кстати. В принципе, я мог бы до пенсии разрабатывать эту тему… Ой, а что мы так плохо едим? Учтите, теперь до ужина.
– До ужина? Вы хотите сказать…
– Я хочу сказать, не напечатай так скоро вы это ваше… признание? Вы согласны, ваша поэма признание? Добровольное признание.
Я промолчал.
– Только странно, что нет названия, – продолжал он. – Три звёздочки вместо заголовка. Кстати, я выяснил, что в полиграфии эти три звёздочки называются «астеризм». Состоят из трёх астериксов. Ну и как вам такой астеризм?
Я молчал. Он выудил двумя пальцами из вазы салфетку, начал вытирать губы. Мне послышался даже скрип – с такой силой он проводил по губам этой рыхлой белой бумажкой.
– Они просто звёздочки, – наконец сказал я. – Те же звёзды, только маленькие.
– Прошу прощения?
– Полиграфия не причём.
– В самом деле? Ну как скажете. Но пора и продолжить.
Он попросил меня вернуться на стул перед его канцелярским столом, занял своё место, предложил сигарету.
За окном смеркалось. В тот момент, когда Клавдий включил верхний свет, жалюзи бесшумно закрылись. Стало отчаянно неуютно. И тут же подумалось, а сколько тут камер наблюдения? Наверное, пронзают всё помещение не хуже, чем душ Шарко. Но сколько бы таких ни было, к ним можно было прибавить ещё пронзительных две. Глаза Клавдия.
– Вы что-то готовы мне сообщить? – неожиданно спросил он.
– Я? Нет. Я подумал…
– О чём вы подумали?
– Я подумал про астеризм, – неожиданно соврал я.
– О чём именно?
– Ну, о… знаете, у Вампилова есть короткая пьеса про «метранпаж». Я подумал, – продолжал я врать дальше, – что можно было бы написать пьесу. Про три звёздочки. Которые, например, указывают на классность вашей гостиницы. Или на ваше звание. Вы случайно не старший прапорщик?
Секунду он смотрел ошарашенно. Потом открыл рот, словно хотел захохотать, но вздохнул и закрыл. Сделал ртом скобку вверх-скобку вниз, полез в левую тумбу стола и достал неполную бутылку коньяка. Оттуда же и две стопочки. Бутылку он повернул этикеткой ко мне. На ней было пять армянских звёзд. Он закрыл пальцем две. И только тут расхохотался. Даже не знаю, что сказать. Смотреть на его хохот как-то не хотелось.
Коньяк оказался приличным. Неплохо пришлась и поломанная плитка шоколада. За коньяком он мне и ответил. Блеснул эрудицией, так сказать.
– Представим, что мы с вами, Константин, находимся в садах Академии, гуляем по аллеям вместе с Платоном. Или в Ликее с Аристотелем. Перипатетики, так сказать. Герменевтики. У нас есть задача. Поэма. Мы должны её прочитать. Типа понять её смысл, проникнуть в суть. Кстати, вы читали «Бледное пламя» Набокова. Нет? Я вам принесу. Личный экземпляр. Купил в Лондоне. Вы ведь читаете на английском? Хорошо. Что ж, тогда мы сейчас…
– Эти три звездочки не вместо названия, – сказал я. – Они и есть название. Три звезды – это пояс Ориона. Пояс Ориона в созвездии Ориона. Я даже просил редактора, чтобы он разметил их уступом вверх.
– И?
– Он сказал заумь.
– Интересно. Ну вот видите, какие мы молодцы. Ещё и не подошли к тексту, а уже что-то прояснилось. Погодите.
Надев очки, он застучал двумя пальцами по клавиатуре, роняя на неё пепел сигареты и чертыхаясь, когда попадал не в ту букву. Потом прочитал напечатанное, вновь чертыхнулся и исправил ошибку. Затем резко вскинул то, что Бог повелел Адаму именовать подбородком, и, сощурившись, взглянул на меня из-под век:
– Откройте журнал, Константин. Слова «Константин Смирнов» набраны другой гарнитурой. Тоже чья-то вина?
– Нет. Это псевдоним.
Ногтем большого пальца он поправил на переносице очки и прокатился ими по трамплинчику носа.
Мы помолчали. Наконец он достал из стола ещё одну канцелярскую папку и развязал тесёмки:
– Ваше свидетельство о рождении?
Действительно, моё свидетельство о рождении, уже почти развалившееся по сгибу.
– Ваш паспорт?
Мой паспорт.
– Где же тут псевдоним?
– Мой прапрадед был греком из города Смирны. Смирнов и есть псевдоним. Просто мой псевдоним совпадает с моей фамилией.
Он сильно дунул в клавиатуру компьютера, выдувая из букв сигаретный пепел, и снова что-то набрал. Потом показал мне. Я вытянул шею. Начало выглядело теперь так:

Константин СМИРНОВ

***
Она являлась.

***
В ту ночь она ушла, едва открылось метро.
Я машинально поднял из пепельницы её окурок. Оставалось на две-три затяжки. Понюхал – с ментолом. Обгоревший кончик был твёрд, но само сигаретное тело мягкое и скрипучее. Отпечаток помады. Губы мои сами собой разомкнулись. Фетишист, только и успел я подумать, как перед носом вспыхнула зажигалка, и я медленно пропустил через лёгкие весь тот дым, который она оставила мне. Фильтр я долго не знал куда деть. Выбросить вместе с другими окурками в мусорное ведро не поднималась рука.
Кактус попался на глаза невзначай. Единственный цветок, оставшийся от жены. Да и то потому, что не цветок вовсе. Палец мой едва не сломался, покуда в земле не просверлилось достаточное отверстие. Я сунул туда окурок и присыпал землей.
В зоопарке было темно, лишь фонари выхватывали кое-какие вольеры. Где-то там сейчас гулял кот.
От окна несло холодом. По кривому обводу улицы, огибающему дом, проскакивали невидимые автомобили. Простонал самый первый троллейбус.
Я не мог её провожать. Она пришла только с этим условием – не удерживать, не провожать, ни о чём не спрашивать.

***
Клавдий пытал меня до самого позднего вечера. Потом снял очки, закрыл компьютер и убрал его стол. Туда же убрал все папки. Туда же, помедлив, кинул и журнал. Всем видом он показывал, что уходит. Поднялся, причесал волосы, сунул в карман сигареты и зажигалку, вытряхнул в пластиковую урну пепельницу. Я продолжал сидеть на стуле прямо перед столом. Он подошёл, остановился надо мной и посмотрел сверху вниз.
– До завтра, Константин.
– До свидания, Клавдий…
Он замер, дожидаясь «Борисовича», а потом хмыкнул:
– Завтра вы скажете, что мы земляки, потому что у нас у обоих римские имена.
Комната, куда он предложил мне вернуться, уже приветственно распахивала свою гладкую железную дверь.
Оставшись один, я включил телевизор и сел на кровать. Сидел долго. Может быть, слишком долго, пока наконец не понял, что плохо переношу некоторые вещи. Это когда на тебя смотрят-смотрят, но ничего при этом не говорят. В комнате было несколько камер, их присутствие даже не пытались скрыть, и в этом, вероятно, был глубокий смысл, только не для меня. Чувство, что за тобой постоянно следят, стало преследовать меня даже в ванной. Там оно просто достигло пика.
Весь день я словно спускался на тяжёлом грузовике с крутого горного перевала, и вдруг педаль тормоза провалилась. Я сдёрнул со стены шланг, открыл оба крана на полную мощность и, как был в одежде, начал поливать водой и стены, и потолок, пытаясь залить, ослепить невидимую видеокамеру. Кажется, я что-то кричал. Но скоро вымок, охрип, продрог, поскольку напор холодной воды был намного сильнее горячей, выскочил вон, сбросил на пол одежду, залез под одеяло, постепенно согрелся и уснул.

Проснулся я оттого, что чей-то противный голос тёр, словно рашпилем по мозгам: телевизор продолжал работать. Он был старый и не умел выключаться сам. В душевой по-прежнему гудела вода. Вся одежда валялась по полу вразброс. Она, кажется, уже подсыхала. В дверь стучали.
В дверь заглядывала какая-то женщина. Я не сразу сообразил, что это, должно быть, та, вчерашняя, молодая-немолодая, секретарша-горничная или кто там?
– Доброе утро! Вы будете завтракать? Тогда вставайте.
Я сел на кровати, прикрывшись одеялом. Женщина вкатила сервировочный столик, закрыла за собой дверь. Поставила на тумбочку блюдце, на него чашку, налила кофе. Ловко взрезала ножом булочку, будто вскрыла ракушку, и намазала обе её половинки маслом.
– Кушайте на здоровье. Я сейчас.
Она вернулась с комплектом сухих полотенец и банным халатом, последний подала мне и сказала, что пока прибёрется в ванной. Вышла оттуда, когда я уже допивал кофе.
– Меня зовут Татьяна. Можно Таня, – сказала она, представившись первой.
– Костя. Константин. Смирнов. Сергеевич.
– Приятно познакомиться, Константин Сергеевич, – сказала она, забирая с пола мою одежду. – Не беспокойтесь, я всё постираю. А пока принести спортивный костюм?
- Да. И сигареты.
– Хорошо.
Она вернулась с костюмом, но и с пылесосом.
– Ничего, если я буду убираться?
– Ничего. Я пойду приму душ.
В ванной я принял душ, почистил зубы (и щётка и паста были в упаковке), надел спортивный костюм и немного постоял перед зеркалом. Зеркало выглядело глупо.
Всегда неудобно, когда горничная прибирается у тебя в номере, а ты болтаешься тут ничего сделать нельзя. Я подошёл к окну. Жалюзи на нём уже разомкнулись. Окно находилось на одном уровне с верхушками сосен, даже выше, на ветках громоздились грачиные гнёзда, и в гнёзда удавалось даже заглянуть. Внутри белел снег. Будто яйца. Будто кладка яиц. Будто птицы, улетая, совершенно о ней забыли. Чуть дальше, за рядами деревьев, торчала труба котельной – красная ещё и оттого, что была облита утренним солнцем. Под деревьями угадывалась расчищенная от снега дорожка, идущая примерно в том же направлении. Я прижался щекой к стеклу. Вбок от здания падала длинная его тень. Вероятно, многоэтажное здание. Какой-нибудь закрытый институт…
– Вы не подвинетесь?
Она протёрла подоконник, отогнав меня от окна. Я сел за стол, закурил и от нечего делать поднял трубку телефона. Там словно ждали. Ни щелчка, ни гудка, сразу голос, причём явно детский. Детский был голосок.
– Алё? Я вас слушаю.
Вздрогнув, я посмотрел на трубку, потом на Таню.
– Это моя дочь. В школу ей во вторую смену, а с утра она подрабатывает. Начальство не против.
– У вас что, семейный подряд?
– Н-ню, конечно!
– Ага, ну конечно. А послушайте, этот Клавдий… он вам часом не муж?
Она весело хохотнула:
– Н-ню, вы скажете!
Так мы разговорились. Я предложил ей сигарету, она подсела к столу, закурила. Лицо у неё было принапудренное, глаза подкрашенные, губы в трещинках, но кожа на шее и в вырезе платья была ещё тугая и ровная. Что делало её особенной, так это глаза: верхнее веко изогнуто луком, нижнее натянуто, словно тетива. Когда-то, клянусь, она умела пускать хорошие стрелы.
– Клавдий говорил, у вас тут что-то вроде секретной службы. СХГМ.
– Как?
– Эс-Ха-Гэ-Эм. Служба хранения глубокого молчания.
– Н-ню! Клавдий Борисович, он всегда всего напридумывает. Зато он хороший человек и прекрасный специалист, его у нас все любят.
– А всё-таки? Если честно, я где?
Она улыбнулась и потыкала сигаретой в пепельницу.
– Ну, я же не знаю, чего вы там натворили.
– Да ничего я не натворил. У меня вообще никогда грехов не было. Так, пара гаишных штрафов да один арест…
– Вот видите!
– Ничего я не вижу. И тогда ничего не видел. Только формулировку. Знаете, она звучала так: «За подстрекательство к незаконной коммерческой деятельности путём посягательства на подрыв конституционного строя». Посягательства на подрыв, понимаете?
– Вы о чём?
– Да смешно. Мои восьмиклассники сидели в переходе метро, поставив на пол коробку, а в руках держали плакат: «Сбор средств в поддержку антинародной политики Ельцина и его преступного режима». Выходит, нас взяли за красную пропаганду.
Она рассмеялась:
– Вы придумали!
– Придумать-то придумал, да хватило ума им сказать. А им хватило ума на этом подзаработать.
– Что, правда? – удивилась она.
– Правда-правда, – раздалось сзади. В дверях появился Клавдий Борисович. – И се орел летяша на перии своем, – медленно проговорил он, оглядывая меня с ног до головы. – Пойдёмте, Константин.

Судя по пепельнице с окурками, Клавдий давно уже сидел за столом.
– Долго спим, – первым делом упрекнул он. – Я тут уже поговорил с вашей музой.
– Поговорили?
– Да. Вы знали, что с древнегреческого «муза» переводится как «в искусствах искушённая»?
– Догадывался.
– Ну понятно.
– Что понятно?
– Откуда это всё.
– И откуда?
– Из Пушкина, – сказал Клавдий и кивнул на экран. Монитор компьютера довольно сильно отблёскивал, но мне опять удалось разобрать свою фамилию, три полиграфических звёздочки и первую строчку, начинавшуюся со слов «она являлась».
– Являться муза стала мне, – процитировал Клавдий. – Значит, любите Пушкина.
– Нет.
– Нет?
– Нет.
– Что-то диковенькое. Ну ладно, приступим.
Мы приступили. Он слушал, ничего не записывая, руки были больше заняты сигаретой, но иногда мышью.
– И как же она являлась, всё-таки? – повторил он уже устало, несмотря на начало дня.
– Обыкновенно. Как люди.
– А люди у вас как?
– Ну так. Просто приходили.
Действительно, ко мне приходили люди? Да обыкновенно.
– Клавдий Борисович, вы полагаете, что она влетала в окно? Нет, она была человек.
– И вы полагаете, это факт
В конце его высказывания по всем законам грамматики полагалось поставить бы точку, либо восклицательный, либо вопросительный знак. Однако в конце его высказывания самым инфернальным образом не стояло ничего.
– Факт, – сам я предпочел утверждение и заглянул в экран.
Противоречий не оказалось и там:

Она являлась. Факт. Её приход

Клавдий прокрутил колёсико мыши:

предвидел наперёд ревнивец-кот,
подобранный когда-то обормот,
хитрец, мудрец и тот ещё приятель.
Мурлыкая, входил он в кабинет,
мяукая, будил меня чуть свет,
был, в целом, благороден, спору нет,
но имя он оправдывал – Писатель.

Её приход мой гнусный квартирант
предвосхищал походом под сервант
и только я хватал дезодорант
и пшикал вслед…

– На этом фрагменте я бы не останавливался, – поморщил нос Клавдий. – Вот только при осмотре квартиры, однокомнатной вашей квартиры, я должен заметить, никакого кабинета мы не увидели. Не думаю, чтобы этот ваш кот мог писать в бюро. Было бы очень жаль. Такой раритет в наши дни стоит значительных денег.

***
На бюро вполне умещалась даже небольшая пишущая машинка. Слева могла ещё притулиться пачка бумаги, справа – ручка. Те графья, что писали на этой столешнице письма, не имели наших проблем с пресловутыми квадратными метрами. Бюро нам с женой досталось при обмене квартиры. Бог знает, когда и как пронесли его через дверь. Вероятно, тогда ещё не существовало стандартов на дверные коробки. Когда мы выменяли эту квартиру, бюро вполне походило на пульт органа в какой-нибудь кирхе Кенигсберга после недели кровопролитных боёв. Нам удалось убедить хозяев не выносить его по частям на помойку. Те, правда, очень переживали, что этот тяжёлый труд возлагают на плечи молодожёнов с ребёнком. Растрогавшись, они подарили нам и кота. Квартира была однокомнатная и не поражала шикарной встроенной мебелью, но дочь прекрасно спала как под стук молотка, так и ширк пилы и шарк рубанка. Теперь я не сомневаюсь, откуда у неё музыкальный слух.
А потом мы с женой разошлись. Просто разошлись. Никакой особенной кошки между нами не пробегало, мы и ссорились-то в году раз двенадцать – в полном соответствии с её лунными циклами. Собственно, и развод был наполовину фиктивный. Она понеслась прописываться в квартиру её сильно пожилых и уже сильно прихварывающих родителей, хотя обговаривала и другую причину. Её институт, типичный «почтовый ящик», переместили из Москвы за город, а квартира родителей была хороша тем, что нужная электричка обтирала платформу почти прямо под их балконом. Они уехали с дочкой обе, оставив вместо себя кота.
На первых порах, приезжая в центр, она обязательно у меня ночевала, да я и сам наведывался к ним в гости – чувствуя за собой не столько супружеский, сколько отцовский долг. Но уже через несколько лет раздельный наш быт добил наш брак окончательно. Формально это случилось тогда, как в ванной выбило кран и я в бешеном темпе убирал воду её «любимейшим» банным халатом, что она сочла величайшим кощунством на свете и не слушала, что халат мог легко впитывать воды по ведру за один раз. С тех пор считалось, «моя» квартира остается за мной только до того времени, пока дочь не выйдет замуж, а вопрос алиментов плавно заменился квартплатой за снимаемую жилплощадь.
Жена ничего не понимала в стихах. «Поэзия» и «работа» в её сознании даже близко не могли стоять рядом. Душой она постоянно жила в своём институте, о котором почти ничего не говорила, но мне хватало того, что она там работала по специальности – фармакологом.
Я тоже, боюсь, мало что понимал в стихах. Но я их хотя бы писал. И даже иногда получал гонорары, которые, правда, не считались за деньги и торжественно пропивались. Иными словами, денег никогда не было, и поэтому я работал в школе, преподавая немецкий по самой базовой ставке восемнадцать часов в неделю. Так что по запасам свободного времени я мог считаться практически вольным художником, а по заработкам почти безработным. Да, были часы и английского, поскольку школьные англичанке хронически болели, но ведь и английский я всё-таки знал куда лучше – как-никак одолел англофак Вологодского пединститута. Бывало, с похмелья, в моей голове эти два языка путались, но я вполне овладел языком учительских жестов, а поэтому, когда на уроке немецкого начинал говорить на английском, ученики всё равно послушно вставали, садились и открывали учебники. Правда, потом на доске появлялось ехидное «Привет землянам с Бодуна!» И количество этих надписей в точности совпадало с числом задушевных бесед с директрисой в её кабинете.
Короче, с поэтических гонораров и учительских денег жить ещё было можно, а вот поить и кормить всю ту дружескую тусовку, что имела привычку вваливаться ко мне после ЦДЛ, уже было сложно. Приходилось переводить детективы. Да и Долин постоянно требовал в долг. Как художнику, ему страшно требовался просторный дом на природе. На пленэре. В деревне. И он его вечно строил. Но ни в чём не преуспевал. Картины его покупались плохо, и вдобавок ко всем напастям он любил поэтессу.
Мы познакомились с Саней Долиным бог весть ещё когда, в Плесецке, на вокзале. Оба поздние осенние дембеля, но с разных космодромных площадок. Я ждал поезд на Ленинград, он – на Москву.
– Сигаретки, брат?
Я достал пачку, в ней оставалось только две сигареты. Он взял одну, другую взял я и, щёлкая зажигалкой, не заметил, что он меня опередил: перед кончиком моей сигареты пляшет пламя его зажигалки. Я ответил взаимностью. Так мы и закурили – на брудершафт.
По характерам мы с ним оказались во всём противоположны, по жизненным целям – встречные. Он, коренной москвич, всей душой и по зову предков рвался жить в деревне, я продолжал свой прерванный армией путь в одну из столиц. В уме держал Ленинград, но поехали мы в Москву.
Это сейчас вот Долин с виду чистый поп, на худой конец – поп-расстрига, но ведь я-то видел его и без бороды, и я знаю, что под ней прячется нежный розовый подбородок, разделенный пополам, как попка младенца.
Когда у меня родился ребенок, Саньке тоже приспичило жениться. Но так уж не повезло, что он задумал взять в жены и увезти в свой ещё не достроенный дом молодую поэтессу, по слухам даже лесбиянку, по виду тоже – Сапфо натуральную. И вот эта парочка много лет на моих глазах крутила такую причудливую любовь, что уже не было никаких сил. Я оставлял их в квартире вдвоём, объявляя, что иду провожать гостей и что поеду к ним в гости сам, и что до утра не вернусь. Но даже утром заставал их за одним и тем же – за разговорами на кухне.
Раз я прямо набросился на него:
– Ты пойми, если хочешь кого-то взять в жёны, для начала ты должен её просто взять! Просто взять и взять. Нарисуй её голой. Не поедёт к тебе в мастерскую – нарисуй её здесь. На неделю я исчезаю. Кормите кота.
Это было невероятно: она отпозировала ему часов сто. Увидев её на картине в какой-то чудовищно возбуждённой изогнутой позе, мутноглазой, на грани придавленного оргазма, да ещё и смотрящей в глаза, да ещё и на моей софе-сексодроме, я готов был схватиться за нож, располосовать холст, а потом заколоть Саньку. Ему не стоило больше жить.
А через полгода мне срочно позвонила знакомая, тоже поэтесса, и выдала информацию, что Сапфо связалась с американцем и созрела родить от него ребёнка. Радуются все.
– Всё равно, ведь ничего лучшего эта бездарь родить и не сможет, – напоследок съязвила тоже-поэтесса.
Мне оставалось лишь собрать деньги, сходить в магазин за водкой, потом затовариться колбасой и ждать. Долин, в общем-то, не мешал. Он был великий человек хотя бы уже потому, что если создашь ему все условия, он может пить один. Что он и делал. Практически молча пил и практически молча спал. Кот часами сидел у него на груди, карауля, как мышь в норе, свой кусок колбасы, выпадающий из его бороды. Так они провели на кухне целую неделю. Я сидел за бюро и стучал на машинке, переводя очередной детектив. И уже заканчивал книгу, когда Долин начал выходить из запоя.
– Продалась, – была его первая трезвая мысль. – Ну так я её тоже продам!
И он продал картину. Потащил её на какую-то выставку на Арбате и так задорого продал, что с выручки вывел дом под крышу, достроил баню-бытовку и начал усиленно сватать мне соседский жигуль, говоря, что теперь будет ждать меня каждые выходные у себя «на этюдах».
Вот тогда я возьми да и грохни весь гонорар на покупку машины.

Глава 3
– Насчёт этого не волнуйтесь, – успокаивал меня Клавдий. – За квартирой мы приглядим. И цветы будем поливать, и кота, конечно, будем кормить… когда он вернётся. Извините, не уследили. Писатель! Надо ж придумать коту такое странное имя.
– Нормальное имя. Наверняка ещё шляется в зоопарке. Кстати, он не Писатель, а Граф. Писатель только призвание.
– Да? – удивился Клавдий. – А из текста следует…
О, если бы всё следовало из текста!
– Вы о чем-то задумались? – сказал Клавдий и развернул во мне компьютер. – Вчера мы остановились… Да, на «…И пшикал вслед…» Итак:

…чу! – каблучки за дверью.
Она входила, словно бы решив
дышать не глубже, чем на слово «Жив?»
– сама снимала плащ; его пошив
скрывал ей крылья, я смеялся: «Перья».

Я знал почти что каждое перо.
Бородки, завитки; их серебро
разглядывал на свет. Оно старо,
но тем нельзя, ей-богу, не упиться.
(Был душ началом всех её начал.
Когда я – чтоб ни губок, ни мочал! –
тёр спинку ей порой, то замечал,
что крылья – водоплавающей птицы).

По привычке я кусал губы. Потом закурил, но зажёг сигарету с фильтра, обжёг химией гортань и долго отплёвывался. Но всё равно в горле ещё долго стоял этот едкий привкус – как тогда, когда в детстве мы курили тростниковые веники. Их впервые завезли к нам в сельпо, и они хорошо ломались на «сигаретки». Вообще, мы в детстве чего только не курили: мох, ольховые листья, чайную заварку…
Клавдий Борисович запрокинул голову и внимательно смотрел на меня из-под нижнего обреза очков. В тёмных пещерах его ноздрей поблескивал золотом волосок. Низкое солнце, пройдя сквозь жалюзи, нарезало пространство комнаты сочными розовыми пластами. Молчание затягивалось. Искусанная изнанка нижней губы распухла и кровоточила. Я попробовал было опять закурить, но измазал фильтр кровью.
– Ну так что, Константин Сергеевич, поговорим по душам?

***
Когда она ушла, я пошёл на кухню и стал мыть посуду. Холодильник трясся и рокотал. Стоящий на нём телевизор с трудом выдавливал из себя скрипучего Бурбулиса, госсекретаря, который критиковал Руцкого, вице-президента. Россия становилась Америкой.
Невыспавшийся, без десяти восемь я уже ехал на работу, в школу, и в полдевятого стоял перед классом. Но урок как-то сразу не задался. Начав с Guten morgen, я предложил всем Sit down. Жизнь, собственно, продолжалась.
Но уже на следующий день произошло чудо. Кактус, тот кактус, под которым зарыт был окурок, вдруг выбросил из себя длинную мохнатую стрелу, увенчанную на конце огромным пурпурным цветком. В его нежно-молочной утробе нудистски нежился белый пестик с раздвоенной головкой, весь такой-растакой, окружённый хороводом тычинок, стройных и загорелых, во французистых шляпках, изящно сдвинутых набок. Вернувшийся из ночного дозора Граф (он меня и разбудил) присаживался перед этим цветком на задние лапы, а когтями передних легонько наклонял бутон к себе. Потом отпускал, потом снова тянулся носом и вдохновенно чихал.
Короткошёрстный, с маленькой головкой и длинным туловищем, Граф всегда смотрелся аристократом. Если поднять его за передние лапы, их кончики были в белых перчатках, то можно было увидеть и галстук-бабочку, и белую накрахмаленную манишку на выпуклом животе, и даже две белые стрелки, отстреливающие в бока. Кот очень походил на Георга Отса в роли мистера Икс.
В тот день мы с котом часто задерживались у цветка.

А назавтра, отдав положенные часы народному просвещению, я проспал остановку троллейбуса и очнулся только тогда, когда доехал до Музея изящных искусств. Там, бесцельно бродя по залам, я наткнулся на мраморный бюст Гюго. Лоб его блестел, как от пота. Под пристальным взглядом смотрительницы зала я так и эдак изучал мрамор, его крохотные кристаллы-чешуйки, отражавшие и преломлявшие свет. Наконец мне уже показалось, что Гюго реально вспотел от такого к нему внимания. В другое бы время этот бюст без стихотворения ну точно бы не остался, но сейчас начальная строчка не шла. Не шла. А без начальной строчки, задающей весь звук и ритм, стихи писать бесполезно.
Пришла не строчка, она сама. Когда я был уже дома.
– Привет, – сказала она и с подпрыгом скользнула в дверь. – У меня отлетел каблук. Шла мимо, а он сломался. Как ты думаешь, это знак?
Я хотел помочь ей раздеться, но вовремя вспомнил и отступил. В тот прошлый раз, той самой ночью, когда мы только познакомились, я тоже изображал джентльмена, за что и получил по рукам, желая помочь ей освободиться от этого плаща с капюшоном. Тут надо было действовать с осторожностью. Вот и сейчас она сняла плащ сама. И без него казалась ещё сутулей. Лопатки сильно выпирали назад, и линия позвоночника как-то круто, с уступом, срывалась вниз, к талии. Я тогда ещё удивился: люди, что ни говори, существа вертикальные, потому – плоские. Она, конечно, была человеком, но очевидно, что плоской не была. И спереди тоже.
Перепрыгнув через предложенные ей шлепанцы, она босиком пробежала в ванную и щёлкнула шпингалетом.
Вот и в тот раз, в тот самый первый раз, ночью, она тоже сразу прыгнула в ванну. Ну и дурак же я был тогда, истолковав это однозначно.

Глава 4
– Ну так мы далеко не продвинемся, – сказал Клавдий. – Может, продолжить мне?
Я помотал головой, но Клавдий таки продолжил:
– Примерно на сто–двести тысяч человек рождается один с весьма любопытной генетической патологией. Я консультировался у медиков. Через них я вышел на одного восьмидесятилетнего старичка-профессора. Тот живет в Чите и своими глазами видел нечто подобное. Ещё до войны у него была пациентка с добавочным позвонком типа «бабочка». Такой атавизм в литературе известен, но наблюдается крайне редко. Его описывают вот этой формулой.
Он подтянул к себе листок бумаги, что-то черкнул, потом толкнул мне. Действительно формула: Th5-Th6 и что-то ещё.
– Хотя слово «бабочка» имеет отношение к крыльям, ученые склонны думать, что здесь, скорее всего, рудиментарные не крылья, а ножки. Кстати, все насекомые имеют шесть конечностей – даже те, которые с виду с четырьмя – в отличие, скажем, от животных, которые с четырьмя точно. У нас есть видеокадры, на которых вы можете видеть телёнка якобы с парой маленьких крылышек на спине. Но на самом деле это, конечно же, крошечные ножки.
Ножки! Пошёл бы он в морг и ещё раз взглянул, какие у неё на спине ножки!

***
Можно себе представить, как я был ошарашен, когда впервые увидел у неё эти штуки. Уже не под плащом, но ещё под одеждой. Раздвоенный горбик.
– Что это у тебя? – Подавшись назад, я чуть не повесил себе на шею висевший в коридоре велосипед.
– Крылья.
– Чьи?
– Вообще-то мои.
– А зачем?
– А зачем твоей кошке хвост?
– Это кот.
– Ну, тогда зачем твоему коту хвост?
Чёрт его знает, зачем моему коту хвост. Тут много всяких «зачем».
– А ты знаешь, зачем моему хвост?
– Знаю.
– Зачем?
– Значит, так. Когда Большеум покидал планету, он окинул взглядом её просторы и спросил несчастных своих малоумов, которые навсегда на ней оставались: «Что вам нужно для того, чтобы быстро бегать?» – «Смотря для чего, – ответили малоумы. – Если убегать, то длинные ноги. А если догонять – длинный хвост». Так на Земле появились зайцы и лисы, а в Африке – антилопы и леопарды.
– Но Граф не лиса и не леопард.
– Но он ведь тоже кого-нибудь догоняет.
– Он догоняет в зоопарке крыс, а у тех хвосты подлиннее, чем даже у него.
Потом мы пили чай, и она вдруг опять сослалась на Большеума. А когда я спросил, да кто он такой, никакого ответа не получил.
Из ванной донеслись энергичные хлёсткие хлопающие звуки. Через пять минут шпингалет отщёлкнул назад.
Как и в прошлый раз, она сразу прошла на кухню, включила на холодильнике телевизор, села в кресло-кровать и достала сигареты. Как и в прошлый раз, на ней был мой банный халат, на голове – чалма-полотенце. Как и в прошлый раз, я оставил плиту на её попечение и пошёл в ванную сам.
Со стен текло струйками, потолок блестел каплями, на полу – слой воды. Тряпка пахла кошачьей мочой: у Графа свои аристократические недуги. Когда я кончил вытирать, на плите уже булькало.
Она сидела на кресле-кровати, поджав ноги, и смотрела телевизор, всё такая же бледная, как и в первую ночь. Бледный ангел. Я был готов молиться её Большеуму, только бы она не улетела так быстро.
– Противный кот, – сказала она.
Граф лежал на телевизоре и сердито махал над экраном хвостом, словно по лобовому стеклу машины ходил одинокий «дворник». В телевизоре расплывался Егор Гайдар. Кажется, он был даже доволен, что перед ним так услужливо машет кошачий хвост, какое-никакое опахало.
– Вредный кот, – повторила она, ожидая, что я сниму кота с телевизора. – Больной и старый.
– Старый? – возмутился я. – Не знаю. Но иногда мне кажется, что он вечный. Этакий кошачий Агасфер. А что до больного, так я его лечил. Хотя в нём что-то неизлечимое. Тут даже никакие кашпировские не помогут. Я ведь его даже к телевизору прикладывал, искры так и летели. Жаль, боюсь, он родился без какого-то клапана в мочевом пузыре.
– Кашпировский малоум, – сказала она. – А кот всё равно противный.
– Ну уж. Такая большая птичка, – не совсем умно пошутил я, – а боится такого…
– Птичка! – рассердилась она. – Сам попробовал бы побыть в моих…
– Перьях?
Она замолчала и уставилась на Гайдара. Гайдар совсем залоснился и зачмокал губами. Граф спрыгнул с телевизора.
К счастью, она ещё ничего не знала про действительно плотоядную страсть кота. Он любил прыгать с подоконника на ногу, если утром, не дай бог, высунешь из-под одеяла ступню и нечаянно пошевелишь пальцами.
Я выключил чайник, вскрыл консервы, отдал долю коту, остальное разложил по тарелкам. Она продолжала сердиться. Я отодвинул стол и встал перед ней на колени. Взял её руку и положил себе на затылок.
– На, пощупай. Я ведь тоже. Как и ты. С атавизмом. Чувствуешь косточку? Это собачья косточка. У животных такой отросток прикрывает шейные позвонки.
Было приятно, когда её пальцы ожили и стали ощупывать мой затылок. Порывшись в волосах, она наконец ухватилась за косточку, поскреблась о неё ногтями, потом оттолкнула голову.
– Это никакая не собачья косточка. Почитай Ламброзо. Это шишка низменных наклонностей. Ты классический первертный тип. Из-вра-ще-нец.
Она взяла меня за нос и убедительно потрясла.

Глава 5
– Факт есть факт. От него никуда не денешься. Мы согласны, что природа у неё человеческая. Найден только один изменившийся или кем-то… скажу осторожно, кем-то модифицированный ген. Институт биологии гена сейчас занимается его расшифровкой. Возможно, мы туда съездим.
– Зачем? Я в этом ничего не понимаю.
– Придётся понимать. Вы проходите как главный свидетель.
– Хорошо хоть не обвиняемый.
– Не будем спешить. Возможно, дойдёт и до этого.
– Ну спасибо.
– Не благодарите.
Он глянул на меня так, что я понял: благодарить в самом деле не обязательно.
– Ну значит так. Кх-кх, – он прокашлялся и сделал короткую паузу. - Сегодня ночью я много думал. И вот подумал, – он снова сделал паузу, подлиннее. И внезапно негромко выкрикнул, будто ещё и сдерживая желание стукнуть кулаком по столу: – Хватит, хватит всей этой ерунды! Я спрашиваю вас прямо. Вы видели, как она летала? Лично вы это наблюдали?
– Что?! Нет. Она была ходячая.
– Н-да, – резко сдулся Клавдий и потом снова замолчал, на этот раз несколько театрально, вздыхая и закатывая глаза, словно подготавливал себя к произнесению монолога. Монолог вскоре и последовал.
Он говорил о Пигмалионе. О царе Кипра Пигмалионе, человеке невероятно высокой морали и нравственности, презиравшем доступных женщин. Речь даже не о проститутках, храмовых или светских. Как царь и тиран, Пигмалион располагал доступом ко всем своим подданных женского пола. Вот только видел их несовершенство, а ему надо совершенство. Никому до него не доступное совершенство. И тогда он ваяет некую бесконечно прекрасную статую. Или же для него эту статую ваяют, поскольку он всё же царь, но, допустим, он просто раскрашивает её – в то время все статуи раскрашивали. Вот и он раскрашивает её тело. Покрывает специально приготовленной краской идеального, совершенного телесного цвета. Вкладывает всю душу, но душа его почему-то в статую не заходит. Пигмалион не может оживить мрамор сам. К тому же по законам античной мифологии такая работа ему и не по чину. И вот тогда, влюблённый в это творение рук человеческих, он и обращается за помощью к богине Афродите. Та, тронутая его страстью к бездушному куску мрамора, легко оживляет изваяние.
Клавдий не смотрел на меня. Он вообще ни на что не смотрел. Его глаза казались повёрнутыми внутрь. Клавдий продолжал:
– Правда, есть и другая версия этого замечательного мифа. В нём Пигмалион создает из мрамора уже саму Афродиту. И опять же, ваяя или просто раскрашивая статую, вкладывает в неё душу… Но замечательно здесь не это. А то, что в то время все эти олимпийские боги для греков были самые реальные существа. Как сейчас для нас Папа Римский. Тут вот и думай, что натворил этот… Пигмалион. Каких вопросов назадавал. Например, мог ли ваяющий быть наущаем ваяемой? Или: сотворила ли Афродита себя во второй раз? И вообще, могут ли демиурги творить себя дальше, если ранее кого-то уже сотворили? И кого они сотворили?
Я не очень понимал, куда он клонит. Но мог бы поклясться, что сама интонация его рассуждений напоминала что-то знакомое. Клавдий продолжал:
– Остановимся, впрочем, на самом факте. Пигмалион создал эту… как её?..
– Галатею.
– Галатею. Допустим. И вот теперь мы имеем факт ожившего произведения искусства. Мы видим статую, ходим вокруг неё, трогаем, щупаем. Возим её на рентген, на томограф, на кардио- и энцефалограмму, берём анализы и прочее, прочее, прочее. Поскольку имеем дело с фактом. Фактом, который, возможно, имеет отношение к природе, но пока он отсутствует в нашем сознании. И будет ещё долго отсутствовать. Пока не будет найдена третья сила. В случае с Пигмалионом и…
– Галатеей.
– … третьей силой всегда была Афродита. Кто у нас?
– Большеум.
– Кто-кто?
– Большеум.
– Ах да, Большеум. Ну-ну, продолжайте-продолжайте!
– А нечего продолжать. Я где-то читал, что в анамнезе каждой девушки должен иметься образ большого взрослого мужчины.
– Допустим. Понятно. Допустим. В нашем случае это кто-нибудь вроде Зевса?
– Возможно.
– Ну, Зевс, так Зевс, – вздохнул он и посмотрел на меня поверх очков. На этот раз глаза его прекрасно видели всё, но были исполнены удивительно тихой, какой-то вечерней грусти.
Не очень хорошо помню, о чём там дальше шла речь, но в тот второй день мы ещё немного почитали. Он продемонстрировал две строфы:

Принявши душ, она с гримаской «фу»
садилась в кабинете на софу
и несколько минут, пока в шкафу
искал я рюмки, так и оставалась.
Я перед ней садился на пол при
условии обычном: «Не смотри!
Устала – жуть». (О, брови изнутри
глазных орбит!) В глазах… но не усталость.

В глазах – борьба прощений и обид
О, брови изнутри глазных орбит
и чуть с горбинкой нос (был перебит,
когда на санках прокатилась в детстве).
Я много знал о ней. Она сама
рассказывала. Путано весьма.
Но мило, мило. Я был без ума.
«А сад наш был как лес – весь дик и девствен».

– Так что она вам рассказывала? – спросил Клавдий. – Я вынужден буду настаивать. Что? Ну ладно. Завтра. Но завтра прошу вас конкретно сосредоточиться. Это в ваших же интересах. Её прошлое – ваше будущее.

***
Потом она была ещё раз, но затем исчезла на целых полтора месяца. Все эти дни я фатально тяготел к дому, старался никуда не уезжать и даже надолго не выходить. Заниматься ремонтом машины оказалось даже кстати.
Лишь ближе к вечеру тридцать первого декабря я собрался привести ванную в порядок. Не потому, что ещё надеялся, просто грех перед Новым годом не вымыться как следует самому. На прошлой неделе я мыл там детали мотора от своего жигуля. Тракторист-сеновоз из зоопарка одолжил мне ведро солярки, и какие-то детали ещё лежали и сохли на подоконнике – к большому неудовольствию Графа. Впрочем, на улице было ещё хуже, стекло украшали мохнатые морозные пальмы.
Чистя ванну, я каждые пять минут я выскакивал наружу, чтобы немного отдышаться. Извёл бутыль растворителя, но часть эмали всё ещё оставалась как-то серой и будто маслянистой.
Странно, однако на этот раз она сперва позвонила:
– Это ты?
– Это Граф.
– Тогда дай мне тебя. Теперь это ты?
– Теперь это я.
– Чем занимаешься?
– Мою ванну. С наступающим тебя.
– И вас. Граф дома?
– Он только что с тобой говорил.
– А-а.
Когда я впервые приехал в Москву, подобного рода телефонные разговоры меня просто убивали. Так люди не говорят, так люди обнюхивают друг друга, как в пустыне два одиноких варана. Разве что Москва не пустыня. Да нет, пожалуй что и пустыня.
Сейчас она тоже словно принюхивалась ко мне, прямо через телефонную трубку: тот я ещё или уже не тот? Я боялся, что смешанный дух солярки и ацетона отобьёт у неё обоняние.
– Значит, ты дома?
– Получается, так.
– А как ты будешь справлять Новый год?
– Как все. А ты?
– Ты куда-то уходишь?
– Нет.
– А к тебе кто-нибудь придёт?
– Ты?
Пауза.
– Хорошо.
Потом я уже не знал, что делать дальше: домывать ванну или проветривать комнату. Имелись все основания верить, что воняет, как в боксе колхозного гаража сразу после окраски стен. Я открыл все форточки, включил все обогреватели, распахнул настежь дверь на лестничную площадку, а сам опять пошёл в ванную высыпал в ванну пачку стирального порошка.
– Граф, Графчик, Графчёночек, прогнали тебя, такого несчастного.
Она сидела на корточках на лестничной площадке и гладила Графа по спине. Холодный воздух вываливался из квартиры и зримо катился по лестнице вниз. На ней была большая дублёнка, а у той конечно же капюшон, её стиль.
Надменный Граф шёл к ней в руки сам. Но когда она распрямилась, в одной из рук у неё оказалась сумка.
– На, – сказала она, – возьми. Тут всё.
Она держала сумку на вытянутой руке. Я взял и чуть не уронил. Килограмм двенадцать. Ничего удивительного: у птиц, как у спортсменок-пловчих, хорошо развит плечевой пояс.
– Чем это пахнет? Что ты тут делал? – удивилась она.
– Перебирал вечный двигатель.
– А Большеум говорит, вечный двигатель – это жизнь.
Она обогнула меня и зашла в прихожую.
– А что ещё говорит Большеум? – спросил я, готовый поддерживать любую беседу.
– Что только живое может жить вечно, а мёртвое умирает ещё до рождения.
– Ты что-то путаешь, – я прошёл за ней в комнату, – всё мёртвое было когда-то живым, иначе бы как могло умереть?
– Всё когда-то было живым, – вздохнула она, но слишком много хватила ртом воздуха и закашлялась, прикрывая ладошкой и нос, и рот одновременно. Она была в деревенском грубовязаном свитере и всё в той же короткой чёрной юбке. Совсем не новогодний прикид, но её, видимо, вполне устраивало.
Достав из сумочки расчёску, она расчесала перед зеркалом волосы и взяла их в хвост на затылке. При этом она высоко задирала локти. Меня ужаснуло, каким огромным стал её горб.
Почувствовав это, она встревоженно улыбнулась и опустила руки по швам. Я подошёл. Рук хватило, чтобы её обнять. Я погладил её по ложбинке между крыльями. Те поддавались нажиму и чуть слышно поскрипывали внутри себя. Она по-прежнему держала руки по швам, лишь качнувшись вперёд и утыкаясь лбом на моё плечо. Я нашел её руки и поднял их к своему лицу. Холодные. И не гладкие, нет, все в морщинках, в мелких, коротких, хаотично разбросанных по всей ладони морщинках. Странно: такое чистое тугое лицо и такие мятые лапки.
За дверью мяукал забытый Граф.
Потребовалось время, чтобы, пустив на всю мощь горячую воду, нагреть ванную. Газ на кухне давно горел во все четыре конфорки.
– Эй! Эй! Ты где? – кричала она из ванной, когда я вернулся после того, как выбросил все растворители, ветошь и щетки в мусоропровод. – Эй! Эй! Ты где?
– «Эй» уже тут, – отозвался я в дверь.
– Это ты? Я слышала, кто-то ходит. Слушай, а как тебя зовут?
Челюсть мою потянуло к земле. Она в третий раз забывала, как меня зовут.
– Костя, – прокричал я в дверь, перекрывая шум воды.
– Что?
– Меня зовут Костя. А тебя?
– Что?
– Ты помнишь, как зовут тебя?
– Я Настя. Правда, наполовину мы одинаковые?
«Ну, не знаю», – подумал я. Если бы у неё не было крыльев, может, на четверть я бы и согласился.
– Ты здесь? – опять прокричала она.
– Да.
– Я испачкалась. На кафеле что-то чёрное.
– Помочь?
– У тебя есть детское мыло?
– Я могу сходить к соседям, у них есть дети.
– А сода есть?
– Я принёс.
– Что?
– Я соду принес.
– А-а…
Напор воды стих, выстрелил шпингалет, из ванной хлынул влажный горячий воздух.
– Быстрее входи. Ну! Да закрывай же ты, горе!
В этой грязной, в серых разводах, ванне она плыла как белая яхта. Белая парусная яхта. С одним поднятым, но сломанным на взмахе крылом и с другим, опущенным вниз, она словно плыла, занимая собой почти всё пространство. Наваждение не спадало, даже когда она взмахнула крылом, прогоняя из края в край ванной волну влажного воздуха. Волосы на мне шевельнулись.
Нет, она не была Афродитой, выходящей из пены. Она только казалась. Но божественность линий угадывалась во всем: и в изящной голени, и в длинном сильном бедре, и даже в мякоти подколенной ямки. Разве только в плечах она напоминала спортсменку – чемпионку по плаванию или гребле. Тут спорно. Да и девушек делают из простого гипса, а не ваяют из мрамора.
– И долго ты будешь так стоять? – она подвела крыло к самому моему носу, вода капала мне на грудь. Крайнеё маховое пера было измазано чем-то черным. Чем-то. Понятно чем. – А теперь отмывай, – даже как-то слишком категорично проговорила она и, отвернувшись, снова включила воду.
Бог знает, чем можно было отмыть весь этот мазут, кроме как бензином или растворителем!
– Была бы сила – не надо мыла? – съехидничала она, когда сода кончилась.
– Это что, тоже твой Большеум?
– Народная мудрость.
Перо вдруг осталось в моей руке. Она вздрогнула и, даже не обернувшись, будто вновь обратилась в мрамор.
– Ты всё-таки выдрал, – сказала она так ровно и тихо, что из-за шума воды едва можно было различить слова. Но меня словно бритвой полоснуло по всем позвонкам.
Я держал на растопыренных пальцах это длинное, сильное, наполовину ещё серое перо, и могу поклясться: большей тяжести никогда в руках не держал.
– Иди. Я сама, – только и сказала она, по-прежнему не оборачиваясь. – Иди. Спасибо.
Я долго не мог решить, куда положить или даже спрятать перо. Убрал сначала в шкаф, потом положил в самый нижний ящик бюро, выкинув оттуда ворох черновиков, потом вдруг – то ли в пику своему перепугу, то ли из некой позы – взял и сунул его в майонезную банку, что стояла на самом верху бюро, в компанию к карандашам и ручкам.
Перо ещё долго покачивалось. Высокий и острый парус крейсерской океанской яхты…
После Нового года пошли звонки.
Собственно, начала их Настя. Прыгнув через софу и упав на живот, она стала накручивать диск стоящего на полу телефона. Скрестив в воздухе ноги, прострекотала:
– Пап, привет. Поздравляю тебя с Новым, тысяча девятьсот девяносто третьим годом! Ага, и я желаю тебе. Я в гостях. Да. У нас тут компания, – она прищурилась на нас с Графом. – Ты их не знаешь. Нет, кажется, приличные люди. Как ты там? Сердце не качало? Не забудь выпить на ночь пустырника. Ой, ну конечно, на утро. Алле Саввишне привет и низкий земной поклон. Лобызаю её лодыжки. Ну ладно, пока. Целую.
Она чмокнула в трубку. И этим как будто пробила какую-то пробку, затор с того конца линии. Телефон мгновенно затренькал, она опять сняла трубку, внимательно выслушала, затем передала её мне:
– Спрашивают Пещерное Кострище. Это ты?
– Куда ты пропал, в корягу! – услышал я Санькин голос и отвел мембрану подальше от уха. Потом улучил момент и передал ответные поздравления.
Были ещё звонки. Один мужской голос формально был очень дружественен и сух, другой, женский, пообещал, что поцелует в гробу, в лоб и через платочек. Дольше всех я разговаривал с дочерью.
– А родителям ты не будешь звонить? – с укоризной скосилась она на меня, подбирая с тарелки своё оливье с набросанными поверх оливками и кусочком селедки.
У нас был приличный Новый год. Что-то она принесла с собой, что-то быстро приготовила. То и дело гнала Графа с кухни и дважды гоняла меня в магазин.
Сосед по нашей площадке, Коля-алкаш, стоял у входа в метро и заунывно просил купить у него костлявую елку. Цена вызывала у любопытных весёлое настроение. Увидев мой взгляд, нацеленный на зелёную жердь, Коля тут же прислонил её ко мне, выдоил из моих карманов остатки мелочи и заспешил прочь, не забыв отобрать устную подписку в том, что в течение ночи ему «будет», если «не хватит».
Ёлку я укоротил вдвое, нижние ветки пустив на подмогу верхним. Во всяком случае, когда к нам за луком зашла соседка, известная как Мать-двоих-детей, муж так ругался, она сразу же догадалась, что это ёлка. Соседка была в годах, простая и добрая душа.
– Ты это не смотри, – сказала она, нянча в ладони луковицу и маня меня в коридор. – Ничего, ничего. Главное, чтобы хозяйкой была и любила, а детям это не передаётся.
Под этим она понимала горб.
Неустанно работал телевизор. Настя сидела на софе по-турецки, с ногами, и словно в шалашике из накинутого на голову пледа, в комнате было ещё свежо. Я сидел в кресле. Между нами – заставленный едой и бутылками, тесный, как остров Манхэттен, журнальный столик. Всё, что на нём не умещалось, стояло на бюро. Лично я посидел бы и на кухне, там было теплее, и, конечно, без запахов промозглого гаража, но она воспротивилась: праздник должен быть праздник.
Выпив, я почувствовал себя мудрым и проницательным.
– А отец… твой отец, он тоже вдвоём, с этой женщиной?
– С Аллой Саввишной? Нет, Алла Саввишна просто всех спасает. Сейчас очередь дошла до отца. А так они встречают Новый год с друзьями. Они с первого класса дружат, ты представляешь? С самого первого класса. И как соберутся, выпьют, так начинают друг друга «мужик» называть. Это умора. Каждое второе слово «мужик». «Справедливо, мужик!» «Правильные речи, мужик!» «Освобождай тару, мужик!» И ещё букву «ж» на французский лад произносят. Как в toujours. Они несколько раз в году собираются: на Новый год, на Октябрьскую революцию и ещё на что-то, забыла.
– А он кто?
– Мой отец? Он большой человек.
– Большеум?
– Дурачок! Большеум – это Большеум. А отец, он другой. Он просто большой такой ум, – она взмахнула руками, чтобы показывать, какой большой у отца ум, и сбросила плед. Лицо её уже раскраснелось, вино начало греть. – Но по автоматизированным системам, – добавила она с нажимом, – в пищевой промышленности, – с ещё большим нажимом. Потом рассмеялась: – Представляешь, я в школе каждый год писала сочинение, когда на свободную тему. Моё сочинение называлось «Мой папа». И лишь однажды «Мой отец». Но это когда не пришла домой ночевать. Кстати, за «Моего отца» мне чуть не поставили двойку.
– А мать?
Она нахохлилась и принялась гонять по тарелке ускользающую оливку.
Звонок в дверь закрыл эту тему. Коля-алкаш явился вместе с подругой, соответствующего вида. Оставив их за дверьми, я взял с бюро запасную бутылку, пересёк лестничную площадку, открыл дверь в Колину квартиру и поставил бутылку на пол в прихожей. Иного способа отвязаться от Коли мир ещё не придумал.
Дом гулял. Внизу грохотала музыка, наверху гулко топали. Во дворе бабахнули из ракетницы, освещая зелёным светом окно. Истошно завопили машины, их сигнализации.
Вернувшись в квартиру, я запер дверь на замок, принёс из кухни стул и отсоединил проводок от звонка. В последний раз я это делал, когда дочь была ещё маленькой и спала днем. Отключил телефон.
За окном опять шарахнули из ракетницы, над зоопарком долго висела зелёная рождественская звезда.
– Забаррикадировались, теперь можем отстреливаться? – засмеялась она, уже совсем разогретая. Я вооружена.
Она вскочила, порылась в сумочке и нацелила на дверь красивый газовый револьверчик, небольшой, воронёный, с латунными пипками капсюлей.
Ретивое взыграло, я мог утереть ей нос. Пусть не ахти уж чем. Но всё же полез на шкаф и снял оттуда старый пылесос «Ракета» вместе с рваным, замотанным изолентой шлангом, наследство от жены. Внутренности из него я давно вытащил, приспособив под своего рода сейф. Открыв переднюю часть, я достал из него завернутый в старые джинсы обрез малокалиберной винтовки.
– Фи-и, – протянула она, – у папы настоящий карабин, с гравировкой и подарочной надписью. Подарили к какому-то ордену.
Она протянула руку и легко поймала мой обрез. Мало того, держала его на вытянутой руке, будто детское ружьецо. Но ещё неожиданней было то, что подкинула его, перехватила за цевьё и легко передёрнула чрезмерно тугой затвор.
– Испугался?
– Там курок ударника еле держится. Лишь на паре витков резьбы. Раньше было отверстие под штифт, по нему резьба обломилась, я всё же навернул, поэтому затвор и тугой…
– А патроны есть?
Из пылесоса я вытащил пачку патронов, она поймала их тоже в воздухе, затем, пробежав по софе, сняла с гвоздя верхний угол ковра, по-старинному висевшего на стене.
– Угу? – спросила она.
Я только развёл руками.
Она прыгнула на другой конец комнаты, крылья оттянули на спине свитер, с лязгом закрыла затвор, сломала красный лакированный ноготь, откусила его и выплюнула, а потом закивала: да мишень! Я повесил на гвоздь пустую катушку от пишущей машинки и прибавил громкости телевизору.
Комната провоняла порохом, но катушка висела как ни в чем не бывало.
– А кто там живёт у тебя за стенкой? – запоздало спохватилась она, когда на изнанку ковра уже густо сыпалась кирпичная крошка.
– Они в Африке. Артезианы бурят. Бушменам. А квартира на охране в милиции. Не бойся, стреляй…
– Не-ет, мне уже не нравится. А ты сам когда-нибудь попадал?
– Нет. Это же не целая винтовка.
Она положила обрез на бюро, подошла к окну, посмотрела на улицу, потом сделала по комнате круг и ушла в ванную. Вернулась в моём халате. Набулькала полный фужер лениво пошипевшего шампанского и залпом выпила всё.
Кажется, я проснулся первым. Из прихожей через щёлку дверей пробивался в комнату жёлтый свет. Настя лежала ничком (человек, который не может спать на спине), отвернув лицо к стенке. Отстёгнутый угол ковра прикрывал её сверху треугольным балдахином. Но едва я поднялся на локте и провёл рукой по всхолмлению её крыльев, как она резко вскинулась на колени, быстро села и шалашиком накинула на себя одеяло.
– Спали, да? – Провела по лицу ладошкой и потёрла шею, зевая: – Сколько сейчас?
– Ещё ночь. Пепси?
– Сока. Ой, только не включай свет! Голова… Ужас! Чем это пахнет?
Я принюхался: аристократ опять поступил крайне неблагородно. Туда-сюда гоняя через ноздри воздух, я учуял ещё несколько запахов: пороха, мазута, растворителя, табака, елки и опять этот, тёплый, истекающий от нее.
Подтянув ближе журнальный столик, я, как и она, тоже забрался под шалашик содеяла.
Она пила сок, морщилась, будто болело горло, но глаза по-детски и утренне улыбались. Какое-то время мы так и сидели, похожие на разваленный пополам сугроб, пока щель между нами не сделалась совсем узкой и, исторгнув пластиковый стаканчик, не исчезла совсем.
– Тут тоже нечем дышать, – проворчала она в темноте, водя носом по моей переносице. – Обещай, что ты больше не будешь курить и отдашь своего кота…
Надо мной одеяло начинало сползать, но она, подняв его крыльями, навесила снова.
– Боже, – прошептала она, – какой ты шкелет! – и согнутым указательным пальцем подхватила меня за ребро: – Сущий Кощей…
У неё получилось «суш-ший Кош-шей», и она ещё раз с удовольствием прошептала:
– Суш-ший Кош-шей. А ты жнаешь, как будет по-украински Кош-шей Беш-шмертный? Жнаешь? Чахлик Невмирущий! – в голос выкрикнула она, отбросила одеяло и ещё звонче: – Чахлик Невмирущий! – и чмокнула меня прямо в нос. Затем вскочила и простучала пятками в туалет.
Вернувшись, она включила верхний свет и боком-боком прошла к валявшемуся на полу халату.
– А почему ты ничего не хочешь говорить о своей жене? – взгляд её отчуждался и схлопывался, как жёлтая речная ракушка. – Почему ты не говоришь, что у тебя так раньше ни с кем никогда не было?
– Не знаю. Я должен говорить? По-моему, это говорят только женщины. И в кино.
– Откуда ты знаешь?
– Смотрел.
– Я про «говорят только женщины». Что, есть опыт?
Она ушла на кухню и встала к окну.
– Ты так со мной специально? Ты ведь мне специально грубишь, чтобы… как будто ничего не замечать, да?
Я поставил на огонь чайник, потом встал с ней рядом, опираясь руками на подоконник. Поверх инея на стекле весь зоопарк, весь в новогодней иллюминации, лежал как на ладони. Я знал его наизусть, мог и с закрытыми глазами показать и круг для катания ребятишек на лошадях, и пруд с зимующими утками, и клетки с медведями, и площадку для молодняка, и загон для зубров, и бассейн для моржей. Но сейчас я видел только вон те, высокие, с натянутой над ними сеткой вольеры для птиц…
Что я мог ей сказать? Я ведь даже не такого слова «орнитофилия».
Пока я молчал, она начала плакать и повернулась ко мне спиной в тот самый момент, когда я сам повернулся к ней и попытался обнять.
– Ну ладно. Не надо. Не надо, – шептал я. Мне удалось её развернуть и прижать к себе. – Ну ладно. Не плачь. Настюха…
Она напряглась, но тут же обмякла. Боясь за крылья, я не мог обнять её крепче. Когда мы опустились на пол, она уже рыдала, в голос, взахлёб, с хрипом и стоном в горле, и так сильно запрокидывала назад голову, что острые жилы на её шее ужасно белели и так же резко белели между ними полудужья гортанных хрящей.
Прошло, наверное, минут пятнадцать, прежде чем она успокоилась и я смог отнести её на софу.
Чайник на кухне давно вскипел, и я помнил, что выключил газ, но, видимо, не до конца. Кажется, я потом слышал, как от чайника стала отлетать эмаль…
– Мы спали, да? – вдруг очнулась она, в точности повторив недавнюю фразу. Принюхалась: – Горим? – и снова уткнулась мне в шею. – Боже, как хорошо.
Мы лежали. Я на спине, она на боку, и она пальцем собирала с моего живота пот, сгоняя его в пупок. Затем макнула палец поглубже и медленно поводила им по моим губам.
– Чей это пот? – сказала она, а потом лизнула сама. – Это наш пот.
Когда я вновь посмотрел на Настю, она уже спала и палец лежал во рту, как забытая соска. Я накрыл её одеялом и пошёл ликвидировать начинающийся пожар.

Глава 6
Таня, горничная-секретарша, вкатила сервировочный столик чуть свет, чуть зимний морозный свет, и после завтрака занялась уборкой. Разговаривала она охотно, а под шум пылесоса, казалось, даже излишне охотно. Удивительно, с какой лёгкостью она поддавалась расспросам – вплоть до того, как долго работает здесь, нравится или нет, какая зарплата, премии, да и сама спешила поделиться информацией: что говорил ей вчера кардиолог и какую оценку по литературе принесла её дочь. Откровенность, похоже, не считалась здесь государственным преступлением. Разумеется, до известных пределов.
– Что, даже отдел по летающим тарелкам? – я не мог понять, издеваются надо мной или нет.
– На них сидят три человека.
– На них? Или в них?
– Вас интересует лишь это? – посмотрела она на меня, потом на окно и, выкатив пылесос, прикрыла за собой дверь. Я постоял у окна, порассматривал небо, лес, ещё раз подивился мёртвой трубе котельной и, вжимаясь всем лицом в жалюзи, попробовал разглядеть, куда ведёт расчищенная от снега тропинка.
Потом Татьяна вернулась, молча выложила стопку газет и на мой вопрос, где Клавдий Борисович, ответила: «Придёт позже».
Прошло уже много времени. Газеты я прочитал, их стопка распухла и повалилась набок, когда появился Клавдий. На сей раз учинен был форменный допрос. Он длился несколько часов кряду. Клавдий не давал отдышаться, долбил вновь и вновь в одно и то же место.
– Простите меня, Константин Сергеевич, – Клавдий внезапно повысил голос, – не может такого быть, чтобы один человек видел крылья, а другой – горб!
– Но вы ведь тоже их видели, разве нет? Иначе зачем я здесь? Чёрт возьми, да вы сами морочите мне голову!
– Попрошу без чертей! – пронзительно крикнул он, вскочил и заходил по комнате. Потом всё же успокоился. – Ну хорошо. Зайдём с другой стороны. Итак, вы сказали, что первый раз она пришла в октябре, а последний раз вы видели её в мае. Шесть месяцев, полгода, огромный срок. Наверное, много можно узнать о человеке. Вы же сами признались: «Я много знал о ней». Так что же вы знали, кроме того, что она когда-то жила где-то загородом? Н-да. Перейдём на допущения. Я допускаю, что летом она не купалась, не загорала. Допускаю и то, что не мылась ни в общественной бане, не проходила диспансеризацию в школе, никогда не была на приеме у врача в поликлинике, не лежала в больнице. Я даже допускаю, что крылья видели только вы один. Их никто не видит, а вы такой исключительный.
– Вы тоже.
– Обо мне не надо! – в отчаянии стукнул он кулаком. Но потом всё же извинился и долго поправлял очки.
– Допустим, я соглашусь. Как соглашусь и с тем, что двум близким людям не всегда обязательно называть друг к друг по имени и фамилии.
– Я правда не знаю, как её звали.
– Выходит, вы правда не знаете. Вы правда. Вы и правда. Ладно. Не в моих правилах заставлять человека говорить против его воли.
Рот его, скобкой вниз, изобразил тонкую, но стальную дужку замка.
– Не в моих, – повторил он и замолчал.
Металла в этом долгом его молчании было достаточно. Наконец он выудил из пачки сигарету и, не прикуривая, зажал её между прямыми пальцами. На какой-то миг для меня в этом жесте мелькнула латинская «V», но уже в следующий момент я зримо увидел гидравлические кусачки, ползущие к дужке замка. Их стальное противостояние не длилось и мгновения, он кашлянул и, глядя мне прямо в глаза, закурил. Нет, он не буравил меня, не пытался проникнуть в моё нутро, просто взгляд его будто обрывался на роговице моих глазных яблок. Я впервые почувствовал, что такое мороз по коже. Потом он продолжил, но как-то уже отстранённо.
– Вы, может, знаете, Константин, что существуют методики, позволяющие пусть приблизительно, но определить, когда именно произошел разрыв девственной плевы. И вот получается, что в этом повинны не вы…
Я молчал.
– Конечно, это вопрос деликатный, и я мало рассчитываю на то, что вы мне поможете. Тем не менее получается так, что за вычетом пляжа, бани или больницы, была ещё одна ситуация и как минимум ещё один человек, который не мог не заметить особенностей строения её тела. Вот ведь какая история. Так что версию с царём Пигмалионом мы отвергаем. Хотя бы в той её части, где Галатея остаётся ему интересна. Ибо оказавшись доступной, она перестала хранить для него совершенство. Возможно, он даже выгнал её. В итоге, она пошла на улицу и, возможно, пошла по рукам…
Нога моя непроизвольно дёрнулась, и гул, которым ответила тумба, совпал с метнувшейся вправо рукой Клавдия. Однако на полпути она сменила направление и заботливо попридержала панель монитора.
Потом он снял очки, щёлкнул пару раз дужками и задумчиво почесал одной из них под браслетом своих часов. Не знаю, что значил этот жест, но он меня как-то сбил. Я даже забыл, о чём шла речь. И даже когда он начал говорить, я ещё не слышал его.
– … говорящая строчка, – с трудом дошло до сознания.
– Что?
– Вы не слушаете меня? Я говорю про строчку «А сад наш был как лес – весь дик и девствен».
– Да.
– Что да?
– Лес. Она говорила про лес.
– Про какой.
– Про сад. Это был не лес. Это был сад.
– Какой?
– Райский. Она говорила про райский сад.
Потом у него был перерыв на обед, он надолго уходил, а когда вернулся, я всё рассказал.
Историю эту ей поведал Большеум, а тот где-то прочитал, гм. Это была легенда о яблочном семечке, и она запомнила её на всю жизнь, потому что… не знаю почему, но многие бы, наверное, запомнили.
Короче, когда Адама и Еву изгоняли из райского сада, Ева успела вернуться к дереву познания добра и зла, и она нашла в траве то самое яблоко. Она выковыряла из него одно семечко и спрятала его за щекой. Неизвестно, пыталась ли она потом его прорастить, но по наследству семечко дошло до Ноя. Тот держал его в скорлупе от грецкого ореха, склеенной смолой дерева ситтим. Ной завещал орех с семечком своим сыновьям, Симу, Хаму и Иафету, только с обязательным условием, что владеть им полагалось строго по сорок лет и строго по очереди. Если за сорок лет семечко не прорастает у одного брата, его требовалось передать другому. И так всё по кругу, по кругу, пока у кого-нибудь оно не прорастёт.
Пока сыновья Ноя, скорее, их потомки, соблюдали древний завет, семечко кочевало мирно, проводя свои сорок лет то в знойных пустынях юга, то средь северных холодных лесов, то в высоких горах, разделяющих юг и север. Но потом начались жестокие споры. Потому что «сорок лет» к тому времени уже стало всё равно «век», и каждый хотел оставить семечко у себя навсегда. А семечко всё не прорастало…
О дальнейшей его судьбе известно не так уж много. Тут легенды начинают ветвиться. Большинство их связано с тем, где семечко прятали. Моисей, например, сплетал в глубине своей бороды небольшую корзинку-гамак, где оно и лежало, невидимое снаружи, под подбородком. С Египтом была связана ещё легенда. Будто бы Иосиф Прекрасный выкрал его у своего хозяина, фараона-иафетянина из династии гиксосов, предки которого жили на берегах Дуная, но были пленены хеттами, затем возвысились там и пошли походом на Египет. Очень похожая, сходная по типу легенда появилась и в Хамовом семени, у эфиопов.
В позднее время легенда о семечке тоже напоминала о себе. Один раз даже в апокрифе о снятии с креста и перенесении в гробницу Иисуса Христа. Семечко выкатилось из его бороды, где хранилось по типу того, как хранилось в бороде Моисея, но Мария Магдалина увидела семечко, подняла и вложила в отверстую рану в боку Иисуса. С тех пор христианский мир о семечке ничего не слышал и не услышит, пока Христос не вернётся на землю, чтобы судить людей. Причём судить будет их именно по этому семечку, держа его на ладони. И про каждого человека это семечко скажет, сколько тот сделал в жизни добра и зла.
Мусульмане тоже про него знают. В одной из суфистских школ существует предание, что халиф Осман, зять Мухаммеда, нашёл это семечко в Коране и повелел оставить его лежать там навеки.
У тибетцев тоже есть своя версия. Тот глаз Будды, огромный рубин, который в заоблачном гималайском монастыре просверлили тростинкой девять поколений монахов, был высверлен именно для того, чтобы положить туда райское семечко.
– Гм, – сказал Клавдий, когда я закончил рассказывать, – гм.
– Она сказала, что люди со временем забыли, что надо просто не уставать сажать это семечко в землю.
– Мм-да, – выразился Клавдий. – Умная девочка. Хорошо училась.
Он щёлкнул мышкой.

Она училась…

- И где же она училась? Вы, конечно, не знаете.
– Я не знаю.
Клавдий утробно гукнул и снова щёлкнул клавишей.

………………………….Боже упаси,
на муз у нас не учат на Руси,
но где-то всё ж она училась, и…
и в том её был социальный статус.

***
Она прожила у меня всю зиму.
Их отношения с Графом всё время оставались натянутыми, а к весне испортились окончательно. Кот всё чаще сидел на подоконнике и караулил, когда она высунет из-под одеяла ногу, и тут же, вздрожав всем телом, прыгал и впивался в неё зубами, грызя большой палец и деря подошву ступни когтями своих задних лап. К моим ногам он совсем охладел.
По нескольку раз на неделе я просыпался задолго до будильника – от её крика. Граф делал в воздухе кульбит, летел на пол, затем оскорблённо шествовал из комнаты. Последнее, что я видел, это гордо вскинутый хвост, и под ним, словно желваки, раздражённо ходили два котовьих достоинства. Для меня считалось удачей достать их шлёпанцем или книгой.
К марту у Графа появились другие заботы, но в те несчастные дни, когда утром за дверью раздавался его хриплый мявк, мявк-мявк, мявк, мы холодели, а она заранее уже плакала.
В те дни она писала курсовую работу. И вообще Настя была очень хорошая студентка, потому что посещала все секции и семинары, а вечерами готовила чертежи. Она охотно показывала мне ватманы, и тренировалась на мне, объясняя, где должен быть расположен стрелочный перевод, за сколько метров от него полагается воткнуть светофор, где будет первый путь, где второй, где запланирован тупик, как расположить здание самой станции и откуда подавать ток в контактную сеть.
Я удивлялся, кой чёрт понёс тебя в железнодорожный, в ответ она хватала линейку и легонько, плашмя, стукала меня по губам, словно я рассказывал пошлый анекдот. Потом я узнал, что она мечтала поступить в Строгановку, но чертить ей нравилось больше, чем рисовать.
Иногда я её подначивал, мол, так всю жизнь и будешь втыкать свои светофоры? Иногда даже что-то декламировал, типа: «Светофор ты, светофор, желтоглазина, время нового зовёт Стеньку Разина». Или: «Молчали жёлтые и синие, в зелёных плакали и пели». Она упорно молчала.
Как-то я перегнул палку:
– Да ты, наверное, ещё Некрасова любишь! Про косточки вдоль железной дороги…
– Нет, – сказала она. – Некрасова не люблю.
– Ну, тогда извини. У Пушкина про железную дорогу ничего нет.
– Я и Пушкина не люблю.
– И Пушкина не? А Пушкина-то за что?
Она оторвалась от своего чертежа. Но не обернулась.
– Потому что он писал гусиными перьями, - сказала она и чуть сильней надавила на карандаш. Тот, чирикнув, сломался. Она схватила точилку, но тут и половина грифеля вывалилась целиком. Она держала карандаш на весу, обиженно поджав губы, и готова была расплакаться.
Я забрал этот карандаш, подал ей другой, а сломанный кинул в майонезную банку, в ту самую, где по-прежнему, белой яхтой, горделиво покачивалось её длинное маховое перо.
В тот же день я унёс из квартиры стихи всех поэтов, которые писали гусиными перьями.


Глава 7
Впервые нас перебили. Вошла Татьяна и передала Клавдию кассету:
– Вот, Клавдий Борисович, подготовили.
На ней сейчас не было её передника горничной. На ней сидел деловой костюм с облегающей бёдра юбкой. Костюм подсушивал фигуру, но старил лицо.
– Спасибо, Танечка. Передайте, что я к ним ещё загляну.
Она вышла, мы оба смотрели ей вслед. Разрез на юбке был явно завышен.
– Прошу, Константин, перейдите к себе на десять минут.
Завалившись на койку, я готов был уже заснуть, когда Клавдий Борисович снова появился в дверях и сделал приглашающий жест.
На мониторе высвечивались последние строфы стихотворения, но Клавдий для начала вернул те строки, которые мы обсуждали прежде. Он был явно не в настроении и сразу ткнул сигаретой в экран, там стояло:

А так она была вся человек.
А жизнь была – не Ной, а строй ковчег.
Мы жили в СНГ, двадцатый век
помалу изживал свою двадцатость.

То время было странное. Друзья
к «нельзя, но если хочется» скользя,
ещё твердили, «всё равно нельзя»,
но над страной уже вставало – «можно!».
Нас многих друг от друга разнесло,
кого уже кормило ремесло,
кого к земле тянуло на село,
кого к большой мошне тянуло мощно.

Один был друг…

– Здесь… – Клавдий показал мне кассету, которую принесла Таня, – здесь записана беседа с вашим приятелем.
– С каким?
Клавдий отложил кассету и достал из папки хорошо знакомую мне фотографию. Санька Долин, в одних трусах, босиком, с удочкой в левой руке, стоит на ворохе вытащенных из воды кувшинок и заглядывает куда-то за куст. На обороте имелась надпись, сделанная моей рукой: «Беспорточному Санкюлоту – прикрыть наготу его помыслов. Твой Костоеда».
– Не могу не заметить, – назидательно произнес Клавдий, – санкюлот вообще-то и значит беспорточный. Тавтология. Плохо учились в школе?
– Это плеоназм.
– Ну неважно. Это было к слову. Дело в том, что мы видели картины вашего друга. Многие. В том числе и те, которые он рисовал в последнее время. Да, теперь он пишет лицо. Ни одного поясного портрета, ни одной картины в полный рост. Только одно лицо. А когда-то ведь он участвовал в росписи той скандальной церкви на Клязьме. Кстати, те физиологические авангардистские фрески… в притворе… это ведь, собственно, его работа. Вы знали?
– Я видел.
– Тогда скажите мне, Константин. Нет, сначала подумайте, а потом ответьте. Где Александр мог изучать анатомию ангелов? Где и в каких исследованиях изложена теория перераспределения мышечной массы и описана функция мускульной силы человека, приходящаяся на единицу веса для полёта с помощью птичьих крыльев? Где, откуда он это взял?
– Он художник.
– Никакой художник не сможет нарисовать то, чего он не видел.
– Когда он расписывал церковь, она ко мне ещё не приходила.
– К вам! К вам, Константин Сергеевич. Вы понимаете, о чём я?
– Понимаю. Но это подлость, если понимаете меня вы. И потом, он не тот человек, чтобы лишать девственности ангелов. Или вы не это хотели сказать?
– А вы хотите меня устыдить? Напрасно. Главное, не за что. Александр только рассмеялся, когда мы ему сказали, что, по вашим словам, у одной девушки были крылья. Он воспринял это как розыгрыш и не более. Хотя, может, и более. Он обещал, уж простите, я процитирую, укоротить ваш нос на три четверти метра и вставить в носовую перегородку берцовую кость носорога. И, кажется, он не врал…
– Насчёт носорога?
– Насчёт того, что у вашей девушки не было никаких крыльев. Он был согласен пройти проверку на полиграфе. А вы?
– Проверку на полиграфе?

***
В хорошую погоду мы по вечерам гуляли. Обычно по набережной Москвы-реки. Признаться, я немного бравировал близостью к Дому Советов, называемого с недавнего времени Белым домом, рассказывал ей про ГКЧП и три ночи августа девяносто первого. Она с улыбкой кивала, как экскурсантка гиду, и старательно округляла глаза. Не думаю, чтобы август её волновал. Она улыбнулась, когда я сказал, что Ельцин уже этим вошёл в историю. «Большеум никому не советует торопиться входить в историю, – сказала она. – Большеум говорит, что Никсон до начала Уотергейта был уверен, что вошёл в историю тем, что первым посетил Китай». Я спросил, какое дело Большеуму до Никсона, она рассмеялась.
А вот по Большой Грузинской мы никогда не гуляли и даже близко не проходили мимо той семиэтажки через три дома от нашего.
В середине апреля мне вернули машину с новым, приваренным за замену прогнившего старого, днищем. Денег на то, чтобы всё покрасить у меня ещё не было, но кататься хотелось. Катались мы ночью, спокойно и медленно, обычно по Садовому, круг или два. Из-за того, что днище машины было не покрашено и сильно серебрилось, оно отражало свет уличных фонарей и подсвечивало весь салон снизу. Её лицо тоже. Как в кино, когда актёр подсвечивает себя снизу лампой или фонариком. Так добиваются эффекта чего-то инфернального. Но это в кино. А в жизни…. Впервые она меня немного испугала.
В конце апреля вокруг зоопарковских фонарей, дотоле запрятанных в редкую паутину веток, начала роиться мелкая молодая листва. Погода прела. В один из таких вечеров она попросила меня показать ей созвездие Бабочки.
– Бабочки? – удивился я. – Я не знаю такого созвездия. А зачем тебе?
– Оно есть. Должно быть.
Помнится, в общежитии пединститута я делил комнату с физиком. Над его койкой постоянно висела карта звёздного неба. К звёздам он испытывал совершенно неутолимую страсть. Что-то передавалось и мне. Я достал из серванта подаренную мне на день рождения книжку. Она называлась «Сокровища звёздного неба». Мы вместе полистали.
– Смотри, тут есть Бетельгейзе. Только это звезда. Она и есть «бабочка» по-арабски. Это альфа Ориона.
Настя смотрела в окно.
– Хочу на небе.
– На небе… Сейчас весна, а Орион – это созвездие зимнего неба. Сейчас из города его тем более не увидишь.
– Ну тогда поехали за город. Ну поехали! Обещаешь? Поехали? Окей? – заволновалась она. – Да или йес?
– В общем-то мы на майские ездим за карасями…
– Хорошо, – согласилась она. – До майских.
В подъезде её уже знали многие. Коля-алкаш, продававший свою квартиру и теперь пропивший аванс, признавался, что пьёт только из-за неравнодушия к ней. Вернувшиеся из Африки соседи-гидрологи подарили ей колдовской амулет бога Цагна с засушенным кузнечиком-богомолом. Другая соседка, Мать-двоих-детей, попросту не чаяла в ей души и часами не выпускала из их галдящей квартиры.
Совсем неожиданно у неё оказалось несколько близких подруг. Они приходили, сидели на кухне, пили чай и ели конфеты. Я старался туда не входить, но она звала меня по всякому глупому поводу, и я чувствовал их оценивающие взгляды. Как будто выбирают фрукты на рынке. В такие моменты её взгляд тоже полнился какой-то покупательской озабоченностью.
Как-то жена позвонила прямо от зоопарка и сказала, что они с дочкой хотели бы зайти.
– Заходите, – ответил я и не сразу положил трубку.
Она оторвала голову от учебника:
– Они, да?
– Знаешь, извини. Дочка ведь, считай, выросла в зоопарке, днём там и спала, в коляске. Это её родина.
Она встала, порылась в шкафу и прошла в ванную. Вышла оттуда приодетая и накрашенная. Запах духов почувствовал даже Граф, хвост его раздражённо мёл пол.
Вечером, перед сном, когда мы вышли на прогулку, она почему-то спросила:
– Костя, ты не обидишься? Не знаю, вдруг ты обидишься?
В принципе, было ясно, что она скажет. Провожая жену до лифта, я знал, что она слышала её последнюю фразу: «Ты никогда не умел выбирать себе женщин». Единственное, чего она не знала, что жена относила это к себе.
Примерно в те дни она рассказала мне легенду про семечко.

Глава 8
Кассету с записью долинского допроса Клавдий не дал мне досмотреть до конца. На столе зазвонил телефон, и Клавдий, всё выслушав, сказал в трубку «да». Потом закурил сигарету и молча вывел на монитор строфу:

………………………И он уже не пил.
Он строил дом, дошел уж до стропил,
но нёс в душе надлом, надкол, надпил,
от цен на лес чуть было не сломавшись.
Он приходил как будто невзначай,
с моею музой пил на кухне чай,
потом кряхтел в прихожей: «Выручай,
хоть тысяч пять, и месяцев так на шесть».

– А сами вы, Константин, не заметили, что ваш друг рисует беременной женщины? Такое лучезарное, в его стиле, нет?

***
В то утро я откровенно проспал. За долгую зиму умение спать на автопилоте, чтобы вовремя встать на рыбалку, как-то притупилось. Обычно мне достаточно с вечера подержать перед глазами руку с часами и мысленно представить положение стрелок на тот момент, когда ты должен будешь проснуться. Из-за этого утром, продирая глаза, первым делом видишь собственную же руку, что жутким образом плавает над тобой в воздухе, как рука утопленника в воде. Но возможно, я проспал потому, что долго не мог уснуть.
Вечером, как всегда, мы пошли гулять.
Немного понуро, но без тени недовольства иль нетерпения, она подождала меня во дворе, пока я последний раз проверял машину. Всё было в порядке. Утром оставалось закинуть только удочки и рюкзак. И я уже запирал дверцу, когда она двинулась со двора. Одна, не дожидаясь меня. Она шла медленно и сутуло. Плащ явно казался не по погоде – стояла редкая для конца апреля теплынь.
Закурив, я смотрел ей вслед, испытывая неожиданное, слегка нехорошее и совсем необъяснимое желание не догонять, а дать ей уйти. Она оглянулась, постояла и пошла дальше. Шла тем же путем, каким уходила в ночь нашего первого знакомства. Дошла до тротуара и, неспешно перебирая ногами, стала уходить всё дальше и дальше.
Конечно, мы иногда не понимали друг друга. Она, например, ни за что не хотела убирать за котом и никогда сама его не кормила. Невкусно готовила еду, если не испытывала к этому вдохновения. А в последнее время могла запереться в ванной и просидеть там, не откликаясь, почти целый час. Ей стала мешать моя настольная лампа, и ночами мне приходилось работать на кухне. Были и другие моменты. Но реального повода, настоящей причины, почему ей вот так захотелось уходить, я не видел. И, догнав, не спросил.
Мы молча шли рядом, не касаясь друг друга. Перед дверью в подъезд она резко остановилась, и я не сразу сообразил, что полагается быть мужчиной и открыть эту дверь. Настя прошла в тёмный неосвещённый тамбур, я придерживал наружную дверь, пропуская внутрь свет. Серый ящик кодового замка с его чёрными кнопками отсюда был хорошо виден.
– Забыла, какой здесь код, – постояв, сказала она, я только пожал плечами.
Она повернулась и, не задев меня, вышла снова во двор. Выбрав скамейку возле песочницы, села на самый край, обернув колени полами плаща.
– Не кури, ладно? – попросила.
Прошло полчаса, прежде чем я снова услышал её голос:
– Может, вы завтра поедете без меня? Хорошо?
– Хорошо.
Утром меня разбудило пощёлкивание дверной ручкой. Раз-два-три, раз-два-три. Долин всё ещё помнил то время, когда в этой квартире спал ребёнок.
– Вы что, ещё не одеты! В кор-рягу! – ругливо прогудел он, стукая пальцем по запястью и снимая свой неподъёмный рюкзак. Я приложил к губам палец и прошептал, что ей нездоровится и что мы поедем вдвоём.
Долин огладил свою бороду и кивнул. Сапоги слезали с его широченных лапищ со скрипом и хлюпом, и он озабоченно поглядывал на дверь в комнату. На цыпочках мы прошли на кухню и поставили чайник.
– Как добрался? – добавил я голоса.
– Нормально. Одевайся уж сам-то, в корягу! – В отличие от меня Санька никогда не ругался. «В корягу» было его самым грубым выражением.
Налив ему чаю, я проскользнул в комнату и сгрёб свою одежду. Было тихо. Впрочем, она всегда спала почти бездыханно. Закрывая дверь, я ещё раз на неё оглянулся: было чувство, что больше её не увижу.
Мы допивали чай и заливали кипятком термос, когда вдруг она, вся белая, отчётливо проявилась на фоне тёмной прихожей – одной рукой отводя с лица волосы, другой толкая дверь в ванную, и тут даже застыла, окаменела, внезапно увидев нас. Она стояла немного боком, в одной, держащейся на бретельках рубашке, оставлявшей голыми плечи и эти… белые крылья, мягко отведенные от спины назад. Это случилось чересчур неожиданно, но вышло неожиданно ярко. Это было как явление чуда. Она блазнилась – именно блазнилась! – чистым ангельским видением, словно сошедшим с некой церковной фрески.
Во мне на пол-ударе остановилось сердце, на половине прихлёб окаменел Долин.
Но…
– Пчхи! – вдруг чихнула она, зажав ладошками нос и забавно скосившись на нас.
– Чпок! – вылетела пробка из термоса.
– Будь!.. – вскочил Долин, уронил на колени чашку, зацепил полотенце и смахнул со стола заварной чайник. Тот негодующе всхлюпнул и раскололся. Граф подлетел на полметра вверх, со стуком ударился о пол, выгнул спину и боком, как краб, прошёлся по кухне, потом метнулся и с грохотом врезался в холодильник. – – Здорова, Наськ! – растерянно договорил Санька.
Она схватилась за живот, переломилась и головой толкнула дверь ванной. Оттуда послышались какие-то непонятные звуки. Но лишь когда Санька тоже стал издавать «бум-бум-бум», обозначавшее у него смех, я понял, что она там смеётся. Умирает от смеха.
Она хохотала и потом. Почти по всякому поводу. Смешинки так и толклись над ней, будто комары.
Сборы были быстрыми. Теперь она даже не хотела слушать, что мы не берём её на рыбалку.

Над обочинами дороги ранними облачками толклась молодая листва, в чёрных полях копошились божьи коровки оранжевых тракторов, первые насекомые-камикадзе врезались в лобовое стекло. От деревень душевно пахло навозом, от городов – асфальтом, от леса в машине свежело, в полях припекало солнцем, ветер свободно гулял по салону и что-то насвистывал, шоссе шипело под шинами.
За последней деревней с хорошим названьем Рыбалово асфальт кончился, и через разливанное море грязи от коровьей фермы начиналась бетонка. Она бежала до самого горизонта. Потому что до самого горизонта расстилалась широченная и повсеместно распаханная пойма Москвы-реки.
Съехав с бетонки и добравшись по краю поля до нашей заветной старицы, мы почувствовали удачу. Здесь никого ещё не было. Лишь на той стороне, на самом дальнем краю водяной подковы, стоял мотоцикл с коляской.
– Местные. Ночевать не останутся, – махнул на них Долин и присел на траву отдышаться. Последние двести метров он толкал по грязи буксующую машину, и его хорошо прокоптило под выхлопной трубой.
– Это что? – показала она рукой, растерянно оглядывая вокруг. – Корабль?
Совсем рядом, пересекая ровную, как столешница, чёрную и парящую на солнцепеке пахоту, бесшумно скользила высокая белая рубка речного буксира, толкавшего невидимую для нас баржу. Солнце отпрыгивало зайчиком от его стёкол. Барже и буксиру оставался ещё один крутой поворот, а дальше река напрямую шла к шлюзу. Осветительные мачты над ним уже виднелись вдали.
– Так близко река? – продолжала дивиться она. – Пойдём посмотрим, а?
– Может, ты одна? Только к краю не подходи, берег подмывает.
Я видел, что Долин уже изучает то место, где я сам был не прочь воткнуть свои рогульки.
– Одна так одна, – непринужденно согласилась она, помахала рукой и пошла вдоль подковы старицы.
Эту старицу под селом Рыбалово когда-то отыскал Долин, но рыбачить с ним была всегда мука. Мазохизм.
– Есть! – почти сразу заорал он, подводя карася к болотистой ленте между собственно берегом и водой. Из кустов на той стороне с резким кряком вылетела пара перепуганных уток. Карась был хорош, грамм на четыреста, в тёмной меди чешуек.
То с какой скоростью Долин разматывал удочки и то, как при мощности своих пальцев умел привязывать совсем тонкую леску к совсем ничтожным крючкам, меня всегда поражало. Пока я разбирал свои снасти, отбирал червяков, готовил прикорм, мял в пальцах геркулесовую кашу, вот и второй его поплавок, длинный, гусиный, красный, закачался, слегка утопился и, резко выпрыгнув из воды, шлепнулся набок.
– Подсекай! – заорал я, но Долин уже подсёк и, выгнув дугой удочку, подводил карася к берегу. Слава богу, этот был меньше.
Чтобы не растравливать себе душу, я отошёл подальше и наконец забросил все три удочки веером. Из-за кустов Долин был не виден, но его поплавки, облитые солнцем, различались как нельзя лучше. Они подпрыгивали и падали, будто их кто-то выталкивал из воды. С горя я закурил, и тут один из моих поплавков тоже начал медленно подниматься и наконец лёг на воду.
Жизнь началась.
Погода в тот день оказалась для мая ну просто невероятно жаркая. К обеду наши спины уже обгорели на солнце, мы ходили в одних плавках и сапогах, и даже она осталась в одной футболке, но длинной, до колен.
– Ну как? – Настя пробралась меж кустов и осторожно спустилась на чавкающую под ногами полоску условной суши. – Сколько?
– Не наступи, – я кивнул в сторону откинутой на берег удочки. – А у Долина что?
– У него давно не клюёт.
Не клевало и у меня. Я вытащил из воды садок.
– У Саньки больше, – заметила она.
– У меня зато вот.
– Большой, – согласилась она и взяла карася под жабры. – Покажу Долину. Ой!
Удар хвостом , и карась запрыгал у нас под ногами. После небольшой суматохи, общими усилиями мы успели вдавить беглеца в грязь, а потом я вернул его в садок.
– Ой, – снова повторила она, держа в руках оторванный и сломанный поплавок. Ничего, успокоил я её, имея в виду, что найдутся и запасные. Но беда всё-таки назревала.
Мы ещё продирались через кусты, когда:
– Соль!! – громыхнуло возле машины.
Через минуту Настя, едва не плача, показывала ничтожный кулёчек из целлофана, доказывая, что соль-то она всё-таки не забыла. Долин сердито водил плечами и не желал ни с кем разговаривать. Виноват был я. Две пачки крупномолотой соли остались дома на подоконнике.
– Вот и посолили карасика, – вздохнул наконец Санька. У его ног на траве лежал битком набитый садок. Рыбина к рыбине, все словно калиброванные, размером с ладонь. – Теперь пропадут. Что ж, давай, давай, Басурманские Ночи Константинополя, – повернулся он ко мне, – ну езжай.
Когда я вернулся из Рыбалова с солью, Долин уже дожаривал рыбу, но бросил все дела, чтобы быстренько уложить всех оставшихся карасей в пакет, проверяя каждого на невздутие живота, и густо посыпал их солью. Разумеется, мы не думали делать стратегические запасы, просто хотели повялить рыбу, пока она икряная.
После обеда Настя ушла в машину, а мы с Долиным валялись на солнышке на расстеленной палатке и следили за танцующими в воздухе бабочками, их красно-пёстрые крылья смежали нам веки.
– О чём вы с ней говорили, пока меня не было? – не давал я другу уснуть.
– О коммунизме.
– В самом деле?
– Один мужик говорит, что коммунизм – это предпоследний этап развития человечества. Последний – богочеловечество.
Это было на них похоже. Большеум любит такие вещи, думая я про себя, уже засыпая.
В принципе, про большеумовские идеи политической геометрии я был уже наслышан. Вкратце, «мужик» признавал только три фигуры: треугольник монархии (с двумя деформациями: усечённым треугольником конституционной монархии и трапецией демократии), квадрат коммунизма и круг богочеловечества. Три абсолютно устойчивые фигуры. Как ни валяй их, как ни опрокидывай, это такие вот «ваньки-встаньки».
С её любовью к черчению, Настя однажды всё это набросала на обратной стороне ватмана. В первом случае воля одного человека проецируется на всех. Это треугольник. Квадрат – это абсолютное равноправие человеческих воль. Круг – тут всё понятно, бог-народ в центре. Жизнь неустанно катает эти три фигуры по политической доске истории. И катает так сильно, что треугольник постепенно превращается в квадрат, а квадрат – в круг.
Не знаю, хотелось ли мне поговорить на подобного рода тему с самим Большеумом, минуя передаточное звено в виде Насти, но она даже не хотела заикаться об этом. Большеум был её собственность. Я не настаивал. Судя по тому, что перспектива коммунизма отодвинулась, царства божьего на земле приходилось ждать ещё долго.
Видимо, я хорошо спал, потому что Долин громко требовал подниматься: надо было идти подкопать червей – клёв на вечерней зорьке должен был ожидаться не меньший. Идти нужно было через поле. В полукилометре от старицы находилась старая силосная траншея.
Машину оттуда было хорошо видно, за Настю мы не боялись. И мы уже возвращались, когда всё это увидели. Она стояла у задней дверцы, в джинсах, но без рубашки, оба крыла высоко подняты и напряжены, словно птица сладчайше потягивалась. Вдруг несколько быстрых и сильных взмахов, и до нас донеслись свистящие всхлопы ударяющих по воздуху крыльев. Казалось, вот-вот, и она поднимется над землей…
Но тут она нас заметила, быстро спрятала крылья за спины и погрозила нам кулаком, потом нырнула в машину. Выскользнула обратно уже одетой.
– Ты куда-то собиралась лететь? – без упрека не обошлось.
– Никуда, – весело сказала она. – Просто хорошо.
Усиленно моргая ресницами, с улыбкой проснувшегося китёнка, она подавила в углах своих туго растянутых губ протяжный и словно бы нарочито сладкий зевок.
– Как спалось?
– Хор-рошо, – повторила она. – Только жарко. И вы ещё всё бубнили, никак не могла уснуть. Бубнюки вы такие!
Она потёрлась о мою грудь помятым от спанья ухом и с какой-то загадочной хитрецой обратилась к Долину:
– Саньк, а Саньк, не поставишь чайник? За это мы с Костей принесём тебе много-много дров.
Едва мы зашли за поворот старицы, как она побежала вперед, развернулась и, скинув футболку, подкинула себя крыльями мне навстречу.
Она запрокидывала назад голову, длинные красноватые волосы метались между её белыми крыльями, а те всё качались и качались над нами, и только чуть вздрагивали, как в парящем полете, и, собственно, только они помогали нам в том долгом кружении не упасть.
Потом я составил её на землю. Как во сне, она одевалась. Как во сне, что-то говорила. Почти на ходу спала, качаясь из стороны в сторону. Губы млели тихой улыбкой и были облеплены волосами, и она пыталась их обтереть о моё плечо.
Мы возвращались в обнимку, правой рукой я тащил за собой полусгнивший ольховый стволик. За ней тоже волочилась какая-то хворостина.
– Экие вы, – посмотрел на нас Долин. – Тьфу на вас!
Солнцу ещё оставалась треть дневного пути.

Глава 9

Но мир покою пел за упокой…

Это Клавдий прощёлкнул текст на одну строчку дальше.

***
Чай пили весело. Смешинки снова толклись над её головой, будто комары, и она то и дело прыскала в кружку, а потом махала на себя и нас руками, когда обжигалась. Вскрывая сгущёнку, Долин порезал о крышку палец. Это вызвало новый приступ оживления. Санька держал окровавленный палец у себя перед носом, будто поплавок, и обыгрывал им поклёвку.
– Тюк, – приговаривал он, сводя к переносью глаза и дёргая палец вниз, – тюк! Тюк-тюк-тюк! Бу-у-у-у… – и тут поплавок-палец начинал медленно выползать из воды. – Быц! – потом резво подпрыгивал и шлёпался набок.
И Санька сам падал на траву, ловя языком каплю крови. Потом ещё пробовал отбиваться от Насти, которая скакала вокруг, полоща в воздухе бинтом и пытаясь отловить глупый палец.
Пока его бинтовал, сам бинтуемый, не палец, обратился ко мне:
– Слушай, Коськ, а как у тебя с гусиными? У меня один сломался, а один треснул, воду набирает.
Оказалось, что он забыл свой пенал с поплавками. Я полез в свои снасти да и тоже расстроился: у меня оставался последний, очень лёгкий и тонкий.
– Не, не пойдёт, лёгок, – оценил его Санька. – Далеко такой не забросишь, а крупный карась сейчас начнёт от берега отходить. Так ведь, слушай, а?
Не сговариваясь, мы посмотрели на Настю. Та окаменела.
– Вот вам фиг, – отчётливо сказала она и плотнее запрятала под футболку крылья. -- –
– На-асть… – хором протянули мы, делая собачью стойку на дичь. Если бы она вздумала убегать, мы бы даже могли броситься за ней. Это было бы в духе дня. Но она сидела насупленно, неподвижно.
– Да ладно, не обижайся, – подобрался ней я. – Мы не думали, просто в шутку.
– Нормальные люди такого не думают даже в шутку.
Вот так всегда. Только что все смеялись, и всё, привёт. Долин нервно курил. Я редко его таким видел. Наверное, мы с ним походили на двух побитых собак.
– Да не могу я смотреть на ваши несчастные морды! – через минуту с отчаянным криком вскочила Настя, задрала на спине футболку и присела на корточки, подставив нам спину. – Нате! Дерите! Видеть вас больше не могу.
Дальше всё как-то пошло более-менее. Не сразу, но мы осторожно подползли на коленях и, слегка толкаясь локтями, стали выбирать.
– Это?
– Это нельзя, оно маховое.
– Да тут все маховые. Хочешь, бери, а мне такое не надо.
– Куда?! Это слишком большое!
– Кому большое, а кому в самый раз. Я беру вот это. Тебе не больно, Наськ? Потерпи, ещё всего парочку.
– Вот это, это! Классное. Тащи!
– Сам тащи!.
– Чего ты как морковку-то тянешь! Больно же человеку! Надо как зуб. Чтоб раз, и готово.
– Есть! Готово.
– Иди готовь поплавки, только ости не обрывай, их надо легонько бритвочкой, а пушок лучше сжечь зажигалкой…
– Учи-учи, Конституционалист! – с завидной дикцией ругнулся Санька.
– Иди-иди, Сандаля-с-ноги-Сандиниста!Он ушёл к нашим рюкзакам, а Настя продолжала сидеть, как и сидела, уткнув в ладони лицо. Я попытался отнять её руки, но она замотала головой и ещё сильней прижала ладони к глазам. Между пальцами блеснула влага.
– Тебе ведь не больно, нет? Ты прости, Насть. Дураки же мы были, сейчас мы их выбросим!
– Ещё чего, – донеслось из-под мокрых ладошек.
С трудом мне удалось её успокоить, немного даже растормошить, вызвать первую, ещё плаксивую улыбку. Валявшие в траве остатки бинта пришлись очень кстати – утереть ей лицо и дать высморкать.
На этом бы всё и закончилось бы, не появись Санька с пучком очищенных и укороченных перьев. Палец его опять кровоточил, и он в задумчивости окрашивал перо кровью.
Настя отшатнулась. Её красное, всё ещё зареванное лицо побелело. Это было слишком. Потому что вчера, как назло вчера, ровно сутки назад, перебирая снасти, я выпросил у нёе её лак для ногтей, чтобы обновить старые поплавки. Вчера она это ещё вынесла. Сегодня был перебор.
Настя бросилась в машину, всё там перевернула, нашла свою сумочку, выхватила оттуда лак, выскочила и швырнула в нас пузырьком. Убегая по комковатой пашне, оступаясь и падая, она кричала:
– Вы нелюди, звери! Ненавижу вас! Не ходите за мной! Не ходите!
Однако Большеуму было угодно, чтобы этот день продолжался. Когда я догнал её и привёл назад, она всё уже понимала:
– Я ведь дура, да? Нет, ты скажи, я дура, нет?
Долин шёл нам навстречу походкой каменного гостя. Боюсь, он даже не понял, как грубо меня толкнул. Взял её руку в свои и хриплым, необычным голосом произнёс:
– Настя. Прости. Я тебя люблю. Всё! В кор-рягу!
Настя поцеловала его по обе стороны носа, туда, где не было бороды, и сказала:
– Я тебя тоже, Саша, – после этого обернулась ко мне: – Костя, сделай лицо проще. Не усложняй.

К вечеру поднялся ветер. Зашуршало в кустах, острая рябь забегала по воде. Солнце спустилось за купы дальних деревьев. Красный, с бурыми подпалинами закат растёкся по всей дуге старицы, поплавки на воде почернели. Однако ещё клевало.
Она спустилась ко мне, уже одетая в водолазку, в накинутом на плечи бушлате.
– Покажешь? Ты обещал. Забыл?
С востока двигалась плотная тёмная синь, проколотая кое-где звездами. Бог его знает, как и когда встаёт над горизонтом созвездие Ориона. И вообще, встаёт ли вообще в мае?
– Если найду, – пообещал я. – Но зачем тебе всё-таки?
– А затем.
Когда стемнело и остатки заката догорели в костре, а Санька уже забрался в палатку и притворился, что спит, мы вышли с ней в поле. Рядом с нами, под воркотню дизелей, проплывали над поймой топовые огни теплохода. Южный край неба оказался подсвеченным – потому что на шлюзе, ниже по реке, с высоких осветительных мачт светили прожектора. Было свежо. Земля испускала ещё мягкую теплоту, но холод небес съедал её где-то на уровне колена.
– Это где-то там, – показал я рукой, – за подсветкой над шлюзом. В принципе надо ждать, когда небо провёрнется и созвездия взойдут выше.
– И ничего пока нельзя сделать?
– Ничего.
– А я бы сама сумела найти?
– Наверное. Надо найти три ярких звезды, это пояс Ориона, выше ещё две, вместе они образуют такую кривую перевёрнутую трапецию. Снизу к ней примыкает ещё одна, с Ригелем. Всё вместе это туловище Ориона. На правом плече у него Беллятрикс, на левом – красноватая – и есть твоя Бабочка. Бетельгейзе. Считается, что она настолько большая, что в хороший телескоп можно разглядеть диск.
– Диск?
– Ерунда. Слишком далеко. А зачем? Большеум что-нибудь о ней говорил?
– Я сама. Почему ты считаешь, что всё Большеум да Большеум. Иногда я думаю, что я слышала эту сказку в детстве. А иногда, что придумала сама. Я не помню. Тогда я сильно болела. Ну так вот. В этой сказке была звезда, и вокруг неё летала планета, а на ней жили бабочки. Звезда была старая и уже остывала, на планете становилось всё холоднее и холоднее. А у бабочек были дети. И вот, чтобы дети совсем не замёрзли, их родители улетали на эту звезду. И сгорали. И звезда светила теплее. Если бы я умела летать…
– А ты никогда не летала?
– Я ходячая.
– Как в больнице?
– Я ходячая, как в больнице. А другие все лежачие.
– А я тоже лежачий?
Она обхватила меня за шею.
– Ты тем более. У тебя операция на открытом сердце.
– Глупости. Ну чего ты выдумываешь?
– Если бы я полетела на эту звезду, я бы тебя донесла…
– Что? Ну, спасибо, конечно, но на Земле у нас свои крематории.
– Ты не понимаешь. Мне в детстве казалось, что я никогда не решусь полететь на эту звезду. Ведь чтобы сама... Потому что эта так страшно… самой туда полететь. А сейчас…
– Что сейчас?
– Я сейчас мне хотелось бы сначала на неё посмотреть, а потом уже я решу. Ну так где она?
– Я не вижу. Надо ждать осени.
– Осенью я и так всё увижу. А нельзя раньше?
– Если только поехать на юг или подняться высоко над землей. Скажем, на ракете.
– А где взять ракету?
– На Байконуре или в Плесецке.
– А где ближе?
– В Плесецке. У меня там знакомые, я там служил.
– Расскажи.
– А тебе обязательно посмотреть на эту звезду?
– Я должна решить. Расскажи про Плесецк.
Мы ещё постояли обнявшись, потом вернулись к машине. Палатка поодаль колыхалась от храпа.
Настя залезла в салон и сразу уснула. Я накрыл её одеялом, подоткнул углы, накинул сверху бушлат, а сам ещё долго смотрел в темноту через запотевшее ветровое стекло.

Утром, когда по крыше машины настойчиво забарабанили долинские пальцы, в салоне уже становилось молочно-светло. Пора было идти и забрасывать удочки.
Насти в машине не было. Одеяло откинуто на рулевое колесо. Бушлат, которым я укрывал ей ноги, теперь лежал на мне. Пакет с её вещами открыт, на пустое сиденье вывалена всякая всячина.
Несколько часов кряду мы носились по пойме, заглядывая во все поливочные канавы, болотистые ложбинки и впадины, прочёсывая гривки кустов и деревьев. Мы не теряли друг друга только благодаря силе санькиного голоса. Он ревел: «Настя! Настя!» – то далеко справа, то ещё дальше слева, то совсем далеко впереди, почти у самого шлюза. Несколько раз мы выскакивали на дорогу, чтобы засечь друг друга, это было самое высокое место, поскольку бетонка лежала на насыпи, и всматривались в поля. Но только белые чайки.
Ветер дул не переставая и мало-помалу нагонял облака. Сверху уже брызгало моросью.
К тому белому пятну я спешил, будучи уверен, что это всё-таки чайки. И даже когда подбегал, а чайки не улетали, я всё ещё не верил глазам и гнал из сознания ту слышанную когда-то фразу: «На спине спят только мёртвые птицы».
Она лежала на спине, одна нога подогнута, оголилось колено. Губы ещё оставались тёплыми, когда я прижал к ним рот и до стона, до треска внутри собственной грудной клетки, стал вгонять в неё воздух. Потом меня сменил Санька, и я так сильно, качками, давил на грудную клетку, что даже чувствовал, как от крыльев остаётся лишь серое растрёпанное мочало, но оно-то и спасло её спину от острых комьев засохшей глины.
– Дышит! – заорал Санька и вновь навалился на её рот. Неожиданно она выгнулась, и так сильно, что нас едва не отбросило в стороны.
Потом мы бежали, на бегу прислушивались к её дыханию, но из-за собственных хрипов, сипов и свистов так ничего и не слышали. Настя открыла глаза у меня на руках, когда я споткнулся и уже падал, но Санька вовремя её подхватил. На последнем отрезке бега, через пахоту, он ушёл со своей ношей настолько далеко вперед, что я не смог их догнать, а когда дотянул до машины, Настя уже лежала на заднем сиденье, завёрнутая в одеяло, с бушлатом под головой, а крышка термоса раздвигала её серые губы.
Машина взвыла, как резаная.
В следующем за Рыбалово селе был медпункт. Но едва я притормозил у крыльца, как Настя открыла глаза и твёрдо сказала:
– Нет.
Это «нет» было столь категоричным и взвешенным, что ничего не оставалось, как снова утопить газ.
На шоссе мы выскочили с резким заносом и сильным ударом в заднюю часть. Белая «Волга» зашлась в истерике и километров пятнадцать пыталась нас обогнать, чтобы взыскать за разбитую фару и закрученный кверху ус переднего бампера.
На въезде в Москву нас остановили, но Долин меня опередил, он бросился к гаишнику, потом к машине, распахнул заднюю дверцу и показал на Настю:
– В больницу, брат! Христом Богом тебя прошу, молиться за тебя стану!
Гаишник внимательно посмотрел на бескровное лицо Насти. Потом разогнулся, обошёл машину по кругу и затем просто отвернулся.
Когда мы сорвались с места, к посту ГАИ приближалась «Волга».
Мы неслись уже по Москве, но на всякое слово «больница» Настя по-прежнему отвечала: «Домой». Граф получил пинок и улетел под бюро при первом же своем мя. Когда я хотел положить её на софу, она замотала головой и сказала: «Сначала в ванную». А после ванной уснула.

Глава 10
Вечером я попросил ещё раз посмотреть кассету с записью долинского допроса. Клавдий согласился и помог перенести видеомагнитофон в мою комнату. Тот был старый, большой, ещё советский, «Электроника». С утробным всхлюпом он проглотил кассету, но прошла ещё вечность, прежде чем на экране возникла картинка и появился звук.
– Да, – говорил Долин, неотрывно глядя в чьи-то невидимые мне глаза, – я знал её хорошо. Да, встречал много раз у Кости Смирнова. И они у меня бывали. У меня в мастерской. Да, всё правильно. Мастерская у нас на двоих. С товарищем. У меня в ней доля. Нет, товарища тогда не было. Он редко бывает. А что? Я не понял, какие крылья? Горбик, да. Разумеется. Его нельзя не заметить. Иконы, да. Я раньше писал… потом поддался мирскому. Крылья? Крылья вообще-то у птиц. Нет, нормальная девушка. Совершенно. Без одежды, хотите сказать? Да, один раз, на рыбалке. Спина как спина, лопатки. Горбик же, говорю…
Я вынул кассету и положил её под подушку. Это внушало какое-то чувство надёжности. Так очкарик убирает очки, а разведчик в тылу врага прячет пистолет.
Наутро Клавдий поинтересовался, как мне было это «кино». Я сказал, интересное.
– Только интересное? – захотел уточнить Клавдий.
Что я мог сказать. Он же обещал нам проверку на полиграфе. А вот полиграфа я немного боялся. Было, конечно, любопытно, потому что видел в кино, но эта же штука не игра. Не та игра, чтобы «да» и «нет» не говорить.
– Да, – сказал я, когда он спросил, бывали ли у нас ссс… он хотел сказать «ссоры», но сказал «споры». Бывали или нет.
Вопрос имел отношение к тексту.

Была хозяйкой муза никакой.
На это я давно махнул рукой
и сам без лишних слов готовил ужин.
При всём при том, нимало не тая
что не выводит быт из бытия,
она зачем-то думала, что я
весь ей принадлежу, что я ей сужен.

Иногда Клавдий был безжалостен. Вот и здесь он прицепился к быту и бытию. В смысле, а не выводил ли я быт как явление из бытия как явления или просто выводил быт за скобки бытия? Ну ведь чушь. Но в такие моменты Клавдий становился словно безумен: а что означает эта строка, а что это слово? Почему запятая, а не тире? Буквоед! Конторский червь. Древоточец.
– Работать, Константин, работать!

***
– Вы с ума сошли! – набросилась на меня Мать-двоих-детей, когда я позвал её к Насте. – Я вызываю «скорую» и в больницу! Где её родители? В каком районе прописана?
Я сказал, что у неё прописка в общежитии, она из другого города. Мать-двоих-детей посмотрела на меня недоверчиво.
– И что? Она не может поехать в больницу? У нас пока слава богу Советская власть.
– Она не может поехать в больницу. У неё это… ну такое нервное… У неё неадекватная реакция на врачей. Называется, идиа… идео… синкразия, что-то вроде. Ну, в общем, фобия такая на белые стены, халаты и больничные запахи. С ней плохо бывает, припадки, истерика, паранойя и всё такое.
Врал я долго и стыдно. Не хватало умных научных слов, не хватало уверенности в себе и чувства правого дела. Мой лепет, конечно, соседку не убедил, но она бегала туда-сюда и грозила: «Убить вас надо, такую девку сгубили». Она бы и в самом деле вызвала «скорую», если бы Настя не взяла её за руку и не попросила никуда её отсюда не увозить. После этого Мать-двоих-детей побежала к другой соседке, от нас через стенку, к африканской гидрологине. Вскоре та позвонила в дверь и подала бумажку с названием лекарства и номером телефона, по которому его можно достать. Оно было импортное и страшно дорогое. Денег таких у меня не было.
К утру я нашёл покупателя на машину, но за ночь Санька уже достал деньги. Я лишь много позже узнал, что Долин продал свою мастерскую, верней, свою долю в общей с товарищем мастерской.
Насте не было хуже, но она не поправлялась. Я пытался найти хоть кого-нибудь из её родных, отца, например, но она наотрез отказалась дать его телефон или адрес. Конечно, я знал их фамилию, если у них была общая, но она мало чем помогала. Тоже очень распространённая, как и моя. Также была ещё какая-то Алла Саввишна в возрасте от сорока до пятидесяти, подруга её отца, но в адресном бюро надо мной посмеялись. Вот была бы типа Анна-Мария Ксенофонтовна!.. Но без фамилии всё равно нельзя.
Потом потребовались ещё лекарства, на сей раз уже те, которые в своё время прописывали жене. Их доставал мой бывший тесть, хороший человек и настоящий мужик. Я ему позвонил. Слава богу, не пришлось ничего объяснять.
Жена и дочь приехали днём в субботу, привезли коробку ампул, а потом вернулись и в воскресенье.
В конце концов, я не мог не сказать жене спасибо. Формально это была её квартира. Формально она могла интересоваться. Да и опять же, в конце концов, мы никогда друг к другу плохо не относились. Для меня она кодировалась словом «жена», и даже при посторонних порой я забывал назвать её бывшей. Но мы были слишком разные. Мы были слишком разные существа и практически не пересекались в одном духовном пространстве. Такая параллельность какое-то время устраивала обоих. Мы как бы проходили мимо, не замечали друг друга меня. Но Настю она вдруг заметила. Она разговаривала с ней запросто, пусть и не как с подругой, но как с хорошей знакомой, и часто повторяла слово «сохранение». Результат сохранения бегал по квартире со спиннингом и пытался поймать на бумажную рыбку панически удирающего кота.
– Пап, – выскочила за мной дочка, когда я вышел на лестницу покурить. – Как это тётя спит с крыльями, ей же неудобно.
Я закашлялся дымом, тут подъезжал ещё лифт, но это приехал Долин. Он тоже закурил, пока я объяснял дочери.
– Она артистка, играет в ТЮЗе, в том театре, где мы смотрели «Дюймовочку», помнишь? А сейчас разучивает роль ангела. Это другой спектакль. Но тоже добрая хорошая сказка. Для её роли ей выдали специальные крылышки, это называется реквизит, их надо потом вернуть. А пока к ним надо привыкнуть. А то вдруг выйдет на сцену, и всё получится невзаправду, и люди не поверят. А ведь главное, чтобы верили, или ты будешь со мной спорить?
– Я, конечно, буду папочка с тобой спорить, но я тоже хочу играть в ангела. И чтобы с крыльями, да. Можно, я ненадолго попрошу? Я хочу лишь только примерить, а потом я сразу верну. Можно?
– Ты и так ангел.
Я подхватил её на руки и поцеловал. Потом поставил и шлёпнул по попке. Она убежала, по-птичьи взмахивая руками. Докурив сигарету, за ней ушёл в квартиру и Санька.
Я остался. Я вызвал лифт. Спустился во двор. Постоял. И пошёл к тому семиэтажному дому. В подъезде кто-то уже набирал дверной код. Три-шесть-ноль. Смешно, это был номер моей машины. Прикинул. Семь этажей. Четыре квартиры на каждом. Кроме первого. Тут две. Всего тридцать. Которая?
Когда вечером они втроём уходили, Долин, жена и дочь, над ними витал дух заговора.
– Держись, Костанжогло, – уже возле лифта выразился Санька, – теперь и роды на дому принимают. В корягу!
И подмигнул. А жена впервые посмотрела как будто своя.
Настя не просыпалась до обеда следующего дня.

Глава 11
Клавдия волновало, собирался ли я жениться на ней. Не знаю. В браке я уже был, потом не был. Не знаю. Ни под каким гипнозом из меня нельзя было вытянуть полноценный ответ. Вот если бы она подала какой-то сигнал, намекнула или просто обмолвилась, потому что в её положении это было бы естественно, только нет.
Заодно Клавдий искал ответ и на главный вопрос: что между нами произошло и почему она оказалась в районе Плесецка.
Битый час на мониторе светилась строфа:

Ведь что творилось, только я к столу
черкнуть садился строчку, вся в пылу,
она уж била крыльями!.. В углу
зевал Писатель, отваливши челюсть.
Из крыл её, двух быстрых опахал,
пух-перья аж… Кот зубы отряхал,
за ними взвившись, а она: «Нахал!» –
в него пускала шлёпанцем, не целясь.

– Так что же у вас творилось, миленькие мои? – Клавдий Борисович откидывался на спинку стула и тыкал в экран дымящейся сигаретой. Я давно уже предвкушал, как вот-вот он дотронется ею до пластика.
– Были какие-то разногласия, но обычно на почве быта.
– И, выходит, эта почва оказалась для вас не совсем плодородной, так? Я бы даже сказал, истощённой. Тонкий-тонкий слой гумуса и толстый-толстый слой красной глины. Шучу. Но ничем вы её, конечно, не удобряли? Почву-то.
– То есть?
– Например, алкоголем.
– Нет.
– А чем вы обычно опохмелялись? – Клавдий склонил голову и посмотрел на меня вопросительно.
– Чаем, – ответил я.
Словно услышав последнее слово, Таня принесла чай. А уже вынося пустые стаканы, достала из кармана листок и подала его Клавдию. Тот бегло его прочитал, улыбнулся, скомкал, положил в пепельницу и щёлкнул зажигалкой. Но прежде, чем от огня завоняли загоревшиеся сигаретные фильтры и Клавдий замахал рукой Тане, уже собиравшейся уходить, чтобы та поскорее вытряхнула всю пепельницу, я успел прочитать на стоящем торчком уголке бумаги латинское слово «fui». Что значит «было».

***
К лету Настя поправилась, и мы снова вечерами гуляли. По тротуару она ступала, как пава, в синей ветровке с нейлоновым капюшончиком, и очень по-дамски давала вести себя под локоток.
Далеко мы не отходили. Обычно делали круг вокруг зоопарка. Тот с весны стал как бы продолжением нашего дома. Утром там кормили зверей, и в окно неслись голодные рыки тигров и львов. Днём пели, а ночью кричали птицы. Больше всех отличалась та, что кричала голосом коростеля, поселившегося где-нибудь в лугах за деревней. Словно здесь объявился его экзотический конкурент, правда, неизлечимый заика.
Настя к утру голову накрывала подушкой, я захлопывал форточку. Зато вечером, поздним вечером, примерно после полуночи наступало короткое, но самое благодатное время. Воцарялись прохлада и тишина. Изредка простучит тротуаром звонкий женский каблук, донесётся мужской разговор, проскочит машина.
В тот вечер мы лежали под простыней, смотрели телевизор. Свет в комнате был потушен, но дверь в прихожую была настежь, и оттуда светила лампочка в круглом белом плафоне на потолке. Шёл один из тех фильмов, о каких говорят, что их следует посмотреть. Зануда-режиссер бесконечно исследовал два наложившихся друг на друга звездой Давида любовных треугольника.
Фразу «Ты знаешь, она тебя всё ещё любит» слетевшую с её уст я воспринял, как продолжение фильма.
– Кто? Кого?
– Дочка тоже.
– Ну и я их люблю…
– А меня?
– Тебя совсем по-другому… – я как можно телегеничнее попытался её обнять, но она совсем не телегенично отбила меня крылом. Благо перья немного отросли, и теперь маховые были твёрдые, как паркетины.
– Я о том, что у нас с тобой ничего не получится.
– Получилось же, – я погладил её живот.
– Это-то у всех получается, – назревали слезы.
– Получится, получится, – успокаивал я её, гладя по голове и отталкивая протестующее крыло. – Ты только не летай.
– Не знаю. Я никогда не верила, что смогу летать. А оказалось так просто…
Было тихо. Зоопарк будто вымер, где-то в нём выгуливал себя Граф. Ни машин, ни прохожих. В телевизоре уже появились часы, что отсчитывали последние секунды эфира.
Цокот послышался сначала на кухне. Переместился в прихожую. Замер в дверях. И стал приближаться к софе.
– Тс-с, – поприжал я Настю и скосился вбок. Совсем рядом, вровень с моей подушкой, на паркете, на самой вершине параллелепипеда света, падающего в комнату из прихожей, стояла птица. Она таращилась в темноту комнаты и цокала когтями по паркету. Размером с галку, клюв длинный, чёрная. Но когда она отскочила назад, среагировав на возникшую надо мной голову Насти, мы увидели, что оба её крыла были… Нет, это потом мы увидели, что они были иссиня синими. А сначала казались больше чёрными.
– Кто это? – прошептала Настя прямо мне в голову, в волосы.
– Не знаю, не шевелись. Просто птица.
– Это ворона? Это ворон Почему он здесь?
– Это не ворон, тот же большой. И весь черный, а эта… смотри, с чем-то синим. Тс-с. Спугнём.
Птица, цок-цок, немного отступила назад, но продолжала глядеть в темноту, то одним глазом, то другим.
– Это ворон, – шептала Настя. – Тот самый! Из Nevermore. Из Эдгара По. Мне страшно.
– Дурочка. Это, скорее, синяя птица. Смотри, какие синие крылья.
– Ворон! – громко прошептала она.
– Нет, синяя птица, говорю же.
Телевизор бликнул и запикал.
Птица в испуге подпрыгнула и взлетела. Она сделала несколько кругов по прихожей, стукая о стены крыльями, залетела в велосипед, с трудом выбралась, а потом всё затихло. Я сполз с софы на пол, прижимая к полу щеку и заглядывая на потолок прихожей.
– Где она? – Настя с коленями забралась мне на спину и вытягивала вперёд шею.
– Не знаю. Слезь с меня.
Но она не отцеплялась. Будто с раненым бойцом на спине, я дополз почти до самых дверей, когда Настя вскрикнула:
– Вон она!
Птица сидела прямо над нами, в самом створе дверей, открывающихся внутрь, в прихожую, и таращилась вниз чёрными блескучими бусинами глаз.
– Ворон! Ворон, – снова испуганно зашептала Настя. – Прямо из Эдгара...
– Сама ты… Это синяя птица. Из Метерлинка. Смотри, какие синие перья.
– Нет. Я ведь знаю.
Тут она упёрлась в мою спину коленом и стала приподниматься, не сводя с птицы глаз и молитвенно сложив на груди руки. Это был какой-то мифический жест. Сумасшедшая. Сама голая, с крыльями за спиной, что приподняты и дрожат, она просила у этой, без всяких сомнений зоопарковской птицы какой-то милости и пощады. И почти встала в полный рост.
Птица резко сорвалась вниз, взмыла вверх, ударилась о плафон и улетела на кухню. Там горел свет и окно было настежь распахнуто в чёрный провал ночи. Птицы нигде не было.
Настя долго не могла успокоиться.
– Ты думаешь, это точно был не ворон?
– Я знаю.
– Но очень уж похож.
– Да нисколечко не похож. Ворон очень большой, чёрный, у него гнутый клюв, он летает в паре и говорит «кра».
– Так ты думаешь, это синяя птица?
– Я знаю. Хочешь, завтра пойду в зоопарк и спрошу?
– Сходи сейчас.
Я выглянул в окно. Освещённые прожекторами часы на башне Дома Советов показывали полвторого.
– Но сейчас, там одни сторожа.
– Всё равно. Сходи. Иначе я не засну.
Одевшись и закрыв квартиру на ключ, я пошёл в зоопарк. В сторожке-проходной со стороны служебного въезда, как всегда, горел свет. Здесь же стояла тракторная телега. От неё пахло сеном.
Колотя в дверь, я чувствовал себя идиотом.
– Да есть же звонок, молодой человек., – дверь открыл пожилой мужчина-охранник. Я объяснил, в чём дело, и встретил полное понимание.
– Что, опять из дома напротив? Опять змея приползла? – из глубины помещения послышался женский голос.
– Зина, ты что-нибудь знаешь? – спросил мужчина через плечо.
– Вроде как у Елены Марковны снова улетела сорока, – ответила невидимая Зина. – Если с синим на крылышках, то она и будет. А больше никто не улетал.
– А как она называется? – спросил я.
– Так и называется. Синекрылая сорока.
Мы ещё немного поговорили, потом я поблагодарил и пошёл домой.
– Ну? – встретила меня Настя.
Вся квартира была залита ярким светом, свет был включён и в ванной, и в туалете, горели настольная лампа и бра над софой.
– Сказали, что эта была синекрылая сорока.
– Значит, не ворон?
– Но и не синяя птица.
– Ну ладно, пусть так. Но она всё-таки была. Ведь была?
– Ты давай ложись.
– А мне уже казалось, что не было.
Мы долго ворочались, не могли уснуть. Потом вдруг оба захотели есть и пошли на кухню терзать вяленых карасей. Когда попадался карась с икрой, икру я откладывал себе, а ей уступал плавательный пузырь. Обжаривал над пламенем зажигалки и передавал. Обжаренные пузыри она обожала. Обжаривать нужно было до лёгкого хруста, но чтобы оставалась и резиновость. Потом мы, конечно, поставили чайник.
– Странно, – опять начала она про сороку, – как будто её и не было.
– Ты сама странная. Ты же её видела.
– А как будто и нет. Хоть бы перышко где стряхнула или кучку оставила.
– Ну спасибо.
Одно перо у меня уже было, а кучек мне хватит и Графовых. Но Настя не унималась, бубня в чашку с чаем:
– Всё равно Большеум говорит, что «было» больше, чем «не было». Нон фуи, сум, фуи.
– Что-что?
– Это по-латыни. Дай ручку.
Прямо на кухонном столе она скорее нацарапала, чем написала что-то по белому пластику. Шарик ручки проскальзывал, и слова получились полупрописанными. Но, боком выгнувшись над столом, я всё ж прочитал эти вдавленности: non fui < sum < fui.
– Каббала какая-то. Твой Большеум рубит по-латыни?
– Никакая не каббала, – пальцем она стёрла написанное. – Это значит: «не было» меньше, чем «есть», а «есть» меньше, чем «было». Ведь птицы сначала не было, так? Потом бац! и не стало. Но когда её ещё не было, у нас чего-то же было меньше, чем когда она уже побывала. Вот и получается: «не было» меньше, чем «было».
– А бац?
– Что бац?
– Так и о человеке сказать. Не было человека, он ещё не родился, потом бац, он живёт, а потом уже нет, просто был. Бац – это что, вся жизнь?
– Выходит, что так. Я – бац. Ты – бац.
Тут она стала ловить мой взгляд.
– А если меня не станет… это ведь станет для тебя больше, чем если бы меня не было?
В её ищущие ответа глаза было невозможно смотреть.
– Брось. Это глупости.
– Это не глупости. А всё-таки? Больше?
– Больше.
– Я это сразу поняла. Ещё той ночью, под дождём, осенью, когда мы ехали на красный свет, помнишь?
– Помню. Помню и того…
– Кого?
– Того. Который посадил тебя в машину.
– А ты ревнуешь?
– Я даже не знаю. Он у тебя какая-то тайна.
– Да он просто богатый, – у неё это прозвучало как «да он просто человек». – Он знакомый отца.
– Большого-ума-отца? Или он сам большого ума?
– Я обижусь.
– Хорошо.
– Отстань от него. Просто ты скажи. Ты ведь правда веришь, что если меня не станет, в твоей жизни чего-то станет больше?
– Дура ты, – я взял сигареты, открыл окно и сел на подоконник.
– Я знаю.
Знающая она. Искушённая.
Далеко внизу, под уличным фонарём, переходила дорогу кошка. Две быстрых встречных машины… серый ломаный промельк, резкое рваное мяв… и снова тихо.
– Чего там? – испугалась она.
– Ничего, коты дерутся, – незаметно я сбросил вниз пачку сигарет. – Сигареты упали. Ложись, я пойду подниму.
Когда я вернулся, она уже спала. Всю ночь мне снилась синекрылая сорока, восседающая на потном темечке мраморного Гюго.
Граф пришёл, как всегда, под утро.

Глава 12
– Интересно у вас получается, Константин Сергеевич. Вы утверждаете, что она была, и я должен вам верить. Хотя всё моё естество протестует, но я должен вам верить. А знаете, в чём между нами разница? Для вас она «была», а для меня «есть».
Он снова вытащил чёрный пакет с фотографиями и бросил его передо мной, несколько снимков выскользнуло. Я не стал смотреть. Я засунул их обратно в пакет и закрыл клапан. Нет, это для них она «была», но для меня «есть». Но сказал я другое:
– Вы хотите, чтобы я её опознал? Так ведите. Она ведь… Так ведите, чего вы ждёте. Вам нужно её опознать, пожалуйста, я опознаю. Что ещё вы хотите? Какого черта вам ещё надо!
Клавдий закурил, потом снял очки и положил на стол. Взгляд мой коснулся роговицы его больших воспалённых глаз и тут же отскочил прочь. Мне было проще говорить с Клавдием, когда на нём были очки.
– Не надо так нервничать, Константин Сергеевич, – сказал Клавдий, снова водрузив очки на нос. – Обойдёмся без черта. Нам хватит и ангела, если вы меня понимаете. Вы же понимаете меня? Н-да. Вопрос лежит в другой плоскости. Вы видели у неё крылья, я видел у неё крылья. Так что, либо мы оба психи, либо оба не психи. За себя я ручаюсь, стало быть, могу поручиться и за вас. Но вопрос, говорю, в другом. Она жила ведь не где-то на необитаемом острове и дожила до вполне серьёзного возраста. Сколько, вы говорили, ей было лет?
– Я не говорил. А она никогда не говорила того, чего не хотела сказать сама.
– Но вы же знали, что у неё могли быть связи с другими людьми?
– И знал, и не знал. Она приходила и уходила. Опять приходила и опять уходила. А откуда или куда уходила, этого я не знал.
– И не спрашивали?
– Спрашивал.
– И?
– …
– Не были настойчивы, так?
– Не было нужды. Мы жили с ней душа в душу.
– Гм. А что вы называете «душа в душу»? Вот это вы называете «душа в душу»? – и он показал на экран.

Я ей твердил: «Не стой ты над душой!
На то не надо хитрости большой,
чтоб так – рукой…» Она была левшой
и правою рукой моей водила.
Что делалось, всё делалось не в такт
с моими мыслями. Мы заключали пакт
друг другу не мешать, и этот факт
всех наших отношений был мерило.

– Кстати, она ведь не левша, – закуривая которую по счёту сигарету, заметил Клавдий. – Правда, и не правша. Обе руки одинаково сильно развиты. Что это с вами? Вам мешает дым?
– Если выйду отсюда, то брошу курить.
– Здраво. Нет, я, конечно, не придираюсь, левша она была или не левша…
– Попробовали бы вы сами полетать, когда одна рука слабее другой.
– Стоп, – сказал Клавдий.
– Я оговорился. Попробуйте полетать сами, если одно крыло сильнее другого, – уточнил я. – Тогда вы всё время будете носиться по кругу. Как кордовая модель самолета.
– Стоп, – опять сказал Клавдий. – Кордовая модель летает… как бы это сказать… на привязи. И с великой бы радостью она куда-нибудь улетела, сумей только разорвать две струны, корд…
– Не улетела бы. Так сбалансирована, что не улетела бы. Сразу упала бы.
– Откуда вы знаете?
– В детстве читал много разных книжек. И потом как-то видел, в парке.
– Вы хотели стать лётчиком? Космонавтом?
– Сначала хотел. А потом понял, что в стихах улетаю намного дальше.
Он ненадолго задумался.
– Костя, хотите выпить?
Пока я думал, он вновь кликнул мышью.

Когда – не помню, но в один из дней
я жутко провинился перед ней,
признав в себе (принять ещё трудней)
какое-то отсутствие культуры.
Раз, в сигаретном плавая дыму,
я буркнул: «Всё у нас не по уму,
и, вообще, не знаю, как кому,
но мне такой вовек не снилось дуры».

Мне не надо было читать, я и так всё знал. А Клавдий медленно наклонился и опять, как это было в первый день, достал из тумбы коньяк, потом наломал шоколад.
– А может быть, водочки? – вдруг передумал он уже после того, как приготовился разливать.
– Ну давайте.
– Водочки? – Клавдий изобразил удивление, будто сам не при чём. – Ну хорошо, – и надавил на кнопку. – Таня. Зайдите.

***
Она стала уходить. Живот её уже округлился и выпирал мячом. И чем больше мяч выпирал, тем чаще она исчезала из дома. А ко мне наведывалась жена. Вскоре я заметил эту закономерность, как только Настя исчезает, приходит жена с дочерью или без. Эти участившиеся визиты меня беспокоили не меньше, чем исчезновения Насти. Но, когда она уходила, я тоже не мог оставаться в квартире. Чаще всего я сидел во дворе. И во дворе того семиэтажного дома, прямо на детской площадке. Малышня уже начала воспринимать меня в качестве ещё одного вытесанного из бревна витязя, что стояли дозором в ряд – как истуканы острова Пасхи, а мамаши, наверное, посчитали наводчиком шайки квартирных воров.
Несколько раз я пытался за ней проследить, но быстро бросал: слежка казалась сродни предательству. Однажды Долин увидел её на каком-то патриотическом митинге и забрал с собой. До ночи они ходили по мастерским знакомых художников, даже не позвонив мне.
Назавтра Настя опять сделала мне пальчиками, а в полдень снова заявилась жена. Сцена вышла короткой.
– Зачем пришла?
– Я? Полить цветы.
– Какие цветы? Здесь только один кактус!
– Тогда полить кактус!
– Тогда забирай свой кактус! – я выставил её за дверь вместе с кактусом.
– Эта дура тебя погубит,! – прокричала она в дверь, потом лягнула её и ушла. Кактус остался стоять на коврике.
Вечером Настя вернулась как ни в чем не бывало. Как всегда, проскочила в ванную, с шумом и фырком плескалась. Взвизгнула, когда отключили горячую воду, потом заругалась, когда так же внезапно дали.
На минуту заглянул Долин. Чтобы напомнить, что завтра с утра мы должны будем перевозить его вещи. Из мастерской – в деревню. Он просидел до закрытия метро.
Тот вечер был последним, который мы провели втроём.

Глава 13
В какой-то момент я почувствовал, что Клавдия уже больше не волнует дознание и он проводит его только для проформы. Как будто всё уже ясно, вина доказана, приговор вынесен. Разлив водку по стаканам, он чокнулся не со мной, а с экраном компьютера.
– За здоровье белых лебедей! – ехидно произнёс он.
На экране стояло:

Она застыла, будто я, злодей
всю жизнь стреляю белых лебедей.
Я что-то брякнул про борьбу идей,
где нет, мол, отношений идеальных.
Немного успокоил, и она
уснула, вся разбита и больна,
с крылом вподвёрт, а ножку – вот те на! –
по-детски затолкав в пододеяльник.

После первой он закусил сигаретой.

***
В тот вечер мы не сразу расстались, а пошли провожать Долина до метро. Настя так захотела. На обратном пути, подходя к дому, я вспомнил, что давно не ездил на машине и хотел поставить аккумулятор на подзарядку. Но ключи от машины оставались в квартире. Я попросил Настю подождать во дворе, ещё минуту подышать воздухом, но она неожиданно заупрямилась:
– Не хочу.
– Тогда поднимемся вместе.
– Не хочу.
– Чего ещё погулять? Пошли тогда сделаем круг вокруг зоопарка.
– Не хочу.
Топтаться и далее во дворе не имело смысла, но её «не хочу» ещё долгое время оставалось камнем преткновения для любых шагов в любую сторону.
– А что ты хочешь?
– Ничего не хочу.
И вдруг настроение резко переменилось.
– Ну ладно, пойдём, – она направилась к подъезду. – Пошли, – обернулась она, – за ключами.
Когда мы снова спустились во двор, я заметил на её плече сумочку, и ещё не открыл машину, как увидел, что Настя медленно идёт со двора. Внутри меня что-то ёкнуло.
– Ты куда? – догнал я её.
– Пойду прогуляюсь.
– Одна?
– А что?
Она не прибавила шагу, но и не поколебалась в решимости идти всё дальше и дальше.
Перед подъездом семиэтажного дома я вышел вперед, открыл наружную дверь и набрал код внутренней двери. Равнодушно пожав плечами, она поднялась по ступенькам и направилась к лифту. Из лифта выходил парень с овчаркой на поводке. Он поздоровался «добрым вечером» и, как мне показалось, задержал взгляд на Насте чуть дольше, чем должно для праздного любопытства. Овчарка хотела её обнюхать, но парень успел оттащить собаку.
– Спасибо, – сказала она и первой шагнула в лифт.
Мой палец заплавал над кнопками этажей. Настя молчала. Наконец поняла, что мои сюрпризы исчерпаны, и сама надавила на кнопку «5».
На пятом этаже через короткие паузы, стробоскопически, чередовались то свет, то тьма. Люминесцентная лампа на потолке с сухим треском вспыхивала и тут же гасла. Свет – и Настя была ещё рядом. Свет – уже отошла. Свет – стояла у самой левой и дальней двери.
Когда я встал у неё за спиной, она рылась в сумочке, доставая ключи. На связке их было два, для верхнего замка – длинный, как меч, и короткий – для нижнего. Люминесцентный стробоскоп не унимался – свет, тьма, свет. С нижним замком ей пришлось повозиться. Личинка замка прокручивалась и не сразу вошла в зацепление. Замок наконец поддался.
Внутри было темно. Она знала, где выключатель, но в прихожей свет не зажёгся. Я оставил дверь открытой, и мигающий коридорный свет с перерывами освещал только голые стены. Я посветил зажигалкой. На потолке торчали голые провода.
Она уже прошла в гостиную. Там на щелчок выключателя откликнулась одинокая лампочка, повисшая на коротких грубо зачищенных проводах. Из-за вспыхнувшего слепящего света следы покинутого жилья проступили не сразу, но они были очевидны. Вмятины на полу от долго стоявшей мебели, а в стенах – деревянные глазки пробок с черными пронзительными глазками от выкрученных шурупов.
Она ходила по всей квартире и повсюду включала свет. Всюду было одинаково голо. Лишь в одной, средней по размерам комнате оставались самодельные стеллажи, со следами когда-то стоявших книг.
Бродя по этой пыльной безжизненности, мы дважды сталкивались в дверях, пока наконец два наших броуновских движения не сошлись в одной точке, на кухне. Здесь тоже горела одинокая лампочка, и тоже, кроме плиты, мойки, мусорного ведра да старого качающегося стула, ничего не было. Зияла всё та же пустота покинутого жилья.
Она села на стул, подпирая пальцем щеку и всё ещё зачем-то оглядываясь по сторонам. Удивлена, обескуражена, озадачена?
Я составил с подоконника на пол пару пустых бутылок, сдвинул в сторону две тарелки с какой-то засохшей закуской, почерневший огрызок яблока, два стакана и чашку с отбитой ручкой, смахнул с подоконника пыль и сел, поставив ноги на небольшую и низкую гармошку батареи. Потом долго выуживал из кармана помятую пачку и долго ещё распрямлял и оглаживал сигарету.
На щелчок зажигалки она прореагировала. Будто щёлкнула выключателем ещё в одной, только что найденной ею комнате и вдруг увидела, что там всё на месте, и мебель, и вещи, и книги и… ну, наверное, кто-то.
Я забыл прикурить и не выключил зажигалку. Видимое на кончике пламени лицо Насти колебалось в струе горячего воздуха, но глаза её, они впивались в мои глаза, и не было никакой возможности оторвать от себя этот взгляд. Взгляд её был невыразим, но нечеловечески долог, и время тянулось медленно, миллисекунда за миллисекундой.
– «Ты?» – словно спрашивала она.
– «Не я», – словно отвечал я.
– «Ты? »
– «Не я».
Кто бы он ни был, тот «кто-то», для неё очень дорогой, близкий, значимый и необходим, он был не я. Но глаза её не отпускали меня. Тянули к себе, всё сильней и сильней. Зримо, вещно и мучительно осязаемо. Я упирался, я рвался прочь, но взгляд её продолжал меня держать. Она держал как две стальные струны.
– «Ты?» – настаивала она.
– «Не я».
– «Не ты? »
Она была сильнее меня.
– «Не я».
Им не мог быть я, но как же ей объяснить? Как ей сказать, что мы совершенно разные люди и что я никогда не смогу его заменить? Даже не стал бы пробовать его заменить. И ещё я хотел сказать, что не надо требовать, чтобы я её обманул.
Поздно. Она меня словно закрутила. Так крутят кордовую модель – по всей полусфере над головой, заставляя её выделывать мёртвые петли и перевёрнутые полеты. Ревел моторчик, вздрагивали и провисали, а потом вновь натягивались и скучивались две струны корда. Ещё одна такая петля, и они слипнутся, перестанут друг о друга скользить. И тогда вниз. И тогда конец.
– «Не ты?»
Это было жестоко. Земля, небо, верх, низ, стороны света, стены, пол, потолок – всё вихрилось вокруг, ревело и выло на разные голоса.
– «Не я!»
– «Не ты?»
Она была стократ сильнее меня».
– «Не я!»
– «Не ты?»
Я был ничто по сравнению с ней».
– «Не я!»
И всё это, казалось, повторялось бесконечно.
– «Не ты?»
– «Не я!»
– «Не ты?»
– «Не я! Чёрт возьми, не я!»
Наверное, я бы сверзился с подоконника, если бы она не отвела взгляд. Руку с зажигалкой трясло, сигарета скакала в губах, когда я наконец прикурил и отнял палец от раскалённого рубчатого колесика.
Она встала и пошла в ванную. Я слышал, как она открыла воду. Ту почему-то не отключили.
На третьей или четвертой затяжке сигарета закончилась. Я выплюнул её и схватил следующую, потом ещё одну. Голова кружилась, тошнило. Но теперь уже мне было значительно легче: я знал, что это от никотина.
Она вернулась:
– Пойдём?
Вынула из моего рта сигарету, затушила, выбросила в ведро и медленно поцеловала меня в губы. Губы её были мокрыми.
– Пойдём? – повторила она и встала.
Я стал подниматься, упираясь рукой в подоконник. К пальцу прилипло сухое семечко от яблока. Я хотел его рассмотреть получше, но оно уже отлепилось. Было слышно, как чикнуло о линолеум.
Она обернулась, увидела меня на коленях, ощупывающего руками пол, и тоже присела рядом:
– Ты что-нибудь потерял?
– Да нет.
– А что?
– Тут… кремень из зажигалки выскочил.
– Я помогу.
– Не надо.
Но она не послушалась и вскоре воскликнула:
– Ой, тут что-то блестит, под плинтусом, посвети!
Я щёлкнул зажигалкой. Ничего. И бесполезно было искать.
Выйдя из подъезда, мы столкнулись с бегающей без поводка овчаркой. Издалека она принюхалась к нам и глухо, невесело гавкнула. Потом побежала искать хозяина.
Мы вернулись домой.

Утром я перевозил Саньку со всеми его работами и всеми орудиями труда. Из мастерской, которая отходила к напарнику, в его новый, всё ещё недостроенный дом в деревне.
В Москву я возвращался один.
Двигатель заклинило уже в городе.
В метро ругалось и толкалось безлюдье.
Её дома не было.

Глава 14
Клавдий ослабил на шее удавку чёрного, очень гладкого атласного галстука и стал рассказывать анекдот. Рассказывал он смешно, в лицах, с жестами. Казалось, ему давно уже наплевать на компьютер и на то, что светилось на экране:

И надо ль говорить, что с той поры
обшарил я окрестные миры,
Писатель также обходил дворы,
но возвращался с видом «безнадёга».
Она не появлялась. Ну, а там
её прихода я не ждал и сам.
Ничто надолго не приходит к нам,
вот разве смерть, вот разве та – надолго.

И лишь только этот его, затаённо-обидчивый взгляд, искоса в мою сторону, отравлял водку.

***
Граф тёрся о мою ногу. Я взял его на руки и подошёл к окну. Листва за окном была уже серой от летней пыли и зноя, жухла. Даже кактус весь обметало чем-то белым по его худым и острым продольным рёбрам. Когда-то я написал стихотворение, представив этот кактус воздушным шаром, который поднимается вверх и своими иглами «натыкивает» на небе звёзды.
Мне не нужно было заглядывать в шкаф, где стопкой когда-то лежали и висели на плечиках её вещи, в сервант, где стояли её учебники, не нужно было проверять в ванной зубную щётку, шампуни, баночки и флакончики.
Записки тоже не было. Лишь на убранном и начисто вытертом кухонном столе лежало перо. Я сходил в комнату, так и есть. Она вынула его из майонезной банки и специально положила на стол. Лучше всякой записки. Спасибо.
Обильно, как никогда в жизни, я полил кактус, пока вода не потекла с подоконника. Потом, закрыв все окна и двери, начал раздеваться, но вспомнил про Графа и выкинул его на лестничную площадку.
Сколько помнил себя, я помнил и эту винтовку. Не скажу про первое, но вторым воспоминанием детства было вот это: я лежу с ней в своей кровати, обняв и накрыв одеялом. Мать на чём свет ругает отца, а мелкашка, холодная, узкая и тяжёлая, так сильно прогибает кровать, что, кажется, это я скатываюсь на неё, а не она на меня. До армии я ходил с ней на белку, но племянник выкрал винтовку и сделал из неё обрез. Это было ещё до того, как его посадили. Обрез после похорон отца я увёз с собой на память.
Куда стрелять, было решено ещё в ту новогоднюю ночь. Настя всё щупала мою кожу между ребрами, ниже соска. «Смотри, – кричала она в восторге, – у тебя видно, как бьётся сердце!» И верно: если скоситься вниз, то видно, как кожа между рёбрами заметно подпрыгивает. «У тебя оно слишком близко к поверхности». Я знаю. Один полковник-хирург сразу мне сказал, что у меня в детстве был рахит, мать долго открещивалась, но потом я спросил, а зачем меня в детстве отпаивали козьим молоком, и она созналась. И сказала, что после этого никогда меня так надолго не бросала.
Сердце – моя давняя фишка. Я покатал между пальцами сальный чёрный патрончик, он был покрыт воском. Чёрная гильза, серая пулька. Путь у неё короткий.
На дульном срезе, грубом, обширканном тупой ножовкой и кое-как подтертом напильником, сидело жёлтое пятнышко ржавчины. Что интересно, у Насти ведь тоже глаза примерно такие – жёлтые пятнышки на сером.
Пулька ушла в казённик, затвор привычно замкнулся с немалым трудом. «Когда-нибудь пятка окончательно отлетит, – подумал я и зачем-то поглядел внутрь ствола, словно мог бы увидеть там пульку. Интересно, когда она вновь увидит белый свет? Кто ей в этом поможет? Мужик в клеенчатом фартуке и в резиновых перчатках по локоть, без выражения на лице? Интересно, какое выражение будет у меня? Впрочем, я всегда был позёр.
Выдохнув, я подкинул обрез и ловко, как мне тогда показалось, поймал его в левую руку на лету, дулом к сердцу, и – пчу!
Я не сразу понял, в чём дело. Ноздри забило кислятиной от пороха. Под левой подмышкой чесалось. Я поднял руку и увидел там длинный ровный желобок. По дну его цепью беленьких звёздочек выстроились точки подкожного жира. Вот уж бы никогда не подумал, что я такой жирный! Кровь родничком пробилась на середине и тут же струйкой прыгнула вниз. Мигом заполнился весь желобок.
Я испугался. Кожа над сердцем лихорадочно запрыгала. Я отдёрнул затвор, сунул новую пульку, начал закрывать, но рука соскочила. Затвор свободно болтался туда-сюда. Выбив крышку затворной коробки, я увидел отвалившую пятку бойка. Но увидел, когда она уже выскочила и поскакала по полу.
Ладонь под мышкой очень быстро переполнилась чем-то тёплым, и, пока я добирался до ванны, это тёплое плескалась и расплескивалась, как из блюдца. Пустив в ванну холодную воду, я опрокинулся в белую купель и начал омывать бок. Красная вода исчезала в слив. Сердце колотилось. Я вспотел и одновременно замёрз, а поэтому стал откручивать кран с горячей водой. Лишь потом догадался, что напор теперь ни к чему. Вода должна течь лениво и быть умеренно тёплой.
Нет худа без добра. Так даже проще.
Хотелось пожалеть ванна. Сначала она чёрная от мазута, а теперь красная. Пока не захотелось спать и голову не начало обносить, я поливал борта ванной тёплой струйкой, не давая засохнуть бурым разводам.
Ничего. Отмоют стиральным порошком. А всё-таки глупо. Глупо всё-таки. Из-за женщины. Хотя нет. Не из-за. Хотя всё равно. Велика ли трагедия. Трагедия – это когда неразрешимо. Так-то так. Нон фуи – сум – фуи. Фуй. Что за фуй! Фуй, кажется, было у Солженицына. Стучат? Значит, пятка попала в слив, и я заливаю соседей снизу. Вот будет ругани на весь дом. Ну зачем так стучать? Ну зачем? Незачем. Ни зачем. Сейчас я вытащу пятку. Тут где-то была нога, а под ней, наверное, слив. Я сейчас…
Кажется, я ещё помнил чьи-то ноги, далеко-далеко внизу, километров за двести, которые волочились по паркету.


Глава 15
– Ещё по одной! Только камешком. Чтобы начальство не услышало. Оно, брат, и здесь начальствует. Бдит!
Поднятым вверх пальцем Клавдий описал протяжённый круг по стенам и потолку. Случайно задел окно. Там, за бронебойными жалюзи, светило яркое солнце. Много зимы и много солнца. Яркость просто ломила глаз.
– Камешком, – согласился я и, зажав стакан сверху ладонью, чокнулся его донцем с Клавдием. Звук был классический.
– Поехали! – Клавдий выплеснул в себя содержимое. Даже кадык не дёрнулся. Впрочем, с таким напрочь срезанным подбородком вливать в себя водку милое дело. И даже шпаги глотать.
– А что, начальство, оно чем-то недовольно? – я положил на хлеб кружочек колбасы.
– Нет. Но оно слишком много… – Клавдий тоже сделал бутерброд, – б-бдит.
В последнем слове слышалась буква «з».
– Даже в СХГМ?
– В Эс-Ха-Гэ-Эм? – он не донёс до рта бутерброд.
– В вашей… молчальной службе?
– Да. Молчать на Земле – вредней профессии не бывает. И никакие надбавки не вернут потерянного здоровья.
Надо же. А я, грешным делом, думал, что его лицо изъел никотин.
– Вот вы, Костя, тоже молчите. Не то чтобы мне обидно…
– Но я не молчу.
– Молчите.
– Хорошо, я молчу.
– И молчите. У меня и без вас достаточно отсутствия доказательств. Ибо факт остается фактом: никто из свидетелей не видел собственно крылья. Также нет никаких вещественных доказательств, что она вообще бывала в вашей квартире. Ни единого отпечатка пальцев, ни… Кстати, мне любопытно, а почему в рыболовных снастях мы не нашли ни единого гусиного поплавка?
– Я их выкинул.
– Ну и дурак.
Моя рука дёрнулась. Он понял это как предложение разливать.
– По чуть-чуть! Строго по чуть-чуть. Мне сегодня идти к начальству, а не с чем. Кроме как с ней самой или с вами самими.

***
На такси примчалась жена. К тому времени Долин уже перекачал из себя стакана полтора крови. По комнате валялись одноразовые шприцы, пачки которых оставались ещё от Насти. Санька перетягивал ремнём ногу и, поливая обоих нас водкой, выкачивал из себя кровь и вгонял в мою вену. Вот так. Вот так и узнаешь, что твой друг когда-то был наркоманом, а до этого сыном фельдшера на зоне.
Я лежал точно там и так, как и где когда-то лежала Настя. Не знаю, о чём думал Долин, но я хорошо понимал, какие мысли обуревали примчавшуюся жену. В панике она тут же вызвала скорую, но когда та приехала, сонным голосом буркнула через дверь, что не вызывали. И ругалась ещё, как старая алкашка. Потом уж носилась по квартире и каждое второе ругательство заменяла словом «ремонт». Санька вздыхал. Как почётный донор Большой Грузинской, он имел право на уважение, но не получил. Никто бы не получил.
В общем, всё вышло некрасиво и глупо. Очень часто я потом себя упрекал, как мог я так бессмысленно поступить, о чём я думал? Не знаю. Ответа у меня нет.
Потом вдруг грянул ремонт, и Долин утащил меня к себе в деревню. Там, в деревне, на молоке, грибах и свежей убоинке (колхозные стада в тот год резали, как перед концом света) да на молодых щучках, которых мы редкое утро не снимали с жерлиц, мы прожили до августовского педсовета, когда пора уже было начинать готовиться к школе.
Расставаясь, мы не надеялись скоро свидеться.

Глава 16
Я быстро хмелел. Клавдий тоже казался похорошевшим. Он помахал над экраном компьютера рукой, словно прогоняя с него муху.

Друг приходил. Смотрел «600 секунд»,
вздыхал, что зреет, зреет русский бунт,
пил чай, но – pacta observandа sunt
ни словом не обмолвился о музе.

В стаканах опять колыхалось по два пальца водки, и свой стакан Клавдий уже подносил к губам.
– Пропускаешь? Нехорошо, – он глянул на меня сквозь стакан и тут же выпил, занюхав тыльной стороной ладони.
Было совершенно не ясно, то ли он реально пьянел или только хотел, чтобы я думал, будто он уже вдребадан.
– И вот, пожалуйста, получите, товарищ майор, – продолжал он, – то есть… ну неважно… получите девушку с крыльями, распишитесь и принимайтесь за дело. Хотя это и не мой профиль. Вообще-то я ведь лингвист. Да-да, мы коллеги. И занимался я совсем другим делом. Хотя тоже дело, но просто образцовое. Пцо! Рахат-лукум. В Душанбе. На улицах митингуют, стрельба, рушат памятники, гонят русских, а мужики в парчовых халатах восседают на персидских коврах и только, достопочтенные, слушают. А те только говорят. Никто ни бум-бум по-русски, немного на фарси, а так лишь арабский и чтение сур.
– Прочитали?
– Разобрались.
Он резко выпрямился и пристально взглянул на меня, хмеля уже ни в одном глазу.
– Бисмиллахир рахманир рахим… – внезапно затянул он, прикрыв глаза. А допев, опять пристально посмотрел на меня и по-мусульмански омыл руками лицо. Потом откинулся на спину стула и стал будто засыпать, глаза стремительно остывали, но вдруг вспыхнули снова. – И вдруг нá тебе, – вскочил он. – Девка с крыльями! Что хочешь, то и думай. К счастью, очень вовремя выходит некий журнал «Строфы», а она там, лебедица врубелевская. И нос с горбинкой, и брови изнутри глазных орбит... Короче, полный словесный портрет. Дальше было уже раз плюнуть: собрать все факты, подшить в папочку, проанализировать… Ан нет. Ни следа. Ну хотя бы перышко! Ну хотя бы одно реальное доказательство, что она у вас в квартире была. Честно признаюсь, Константин, я вам не поверил. Сегодня ещё не верил. И никому не верил. И вашему Александру Долину тоже. Но… pacta observanda sunt. Договоры должны соблюдаться.
И он снова прощёлкнул экран:

Потом был девяносто третий год,
на крышах чёрный, как грачи, народ,
и друг лежал под пулями, и кот
пополз от телевизора на пузе.

– Не поверил бы даже вашему коту. Короче, мне нечего было положить начальству на стол. Кроме неё самой.
Я представил, как Настино тело кладут на дубовый совещательный стол перед начальником мусульманина Клавдия.
– Ан нет. Оказалось, что-то есть. Ищите, как говорится, и обрящете.
Сердце моё провалилось вниз и зарылось в самый клубок кишок. Перо! Они нашли её перо.

***
Долин приехал в Москву в тот же день, как был объявлен президентский указ за номером 1400.
Увидев квартиру, он только осклабился – так испортил её ремонт, и сразу отправился к Белому дому. Каждую вторую ночь он возвращался ночевать, отъедался и отсыпался.
В тот вечер, когда Белый дом оцепили войска, Долин не пришёл, он вырвался лишь на следующий день, набил рюкзак едой и тёплой одеждой и выскользнул в ночь. Последний раз мы с ним виделись в день прорыва блокады, он был в синем казацком мундире, под портупеей, но в кроссовках и без фуражки. Не успели обняться, как он опять убежал, только его новенькие борода и власы развевались по воздуху. Белый дом он знал как облупленный ещё с путча, с августа девяносто первого. Бегать туда уже стало привычно.
На рассвете загрохотало. Днём под окнами выстроились автоматчики, они шили трассерами небо и отпугивали народ, напиравший вдоль улицы. С какими-то пацанами я бегал по зоопарку и прятался от милиции. Эх, знали бы пацаны, что с ними бегает и прячется от милиции опытный школьный учитель да ещё и классный руководитель одиннадцатого класса двести пятьдесят второй школы! Впрочем, главной задачей было то, чтобы никого случайно не подстрелили. Это удалось, и это было несложно, поскольку вид на зоопарк сверху был навеки запечатлён у меня на сетчатке.
В зоопарке мы также встретились с Графом, но он меня не признал.
Белый дом горел на фоне ночного неба, когда я пробрался домой, тыча в ОМОН паспортом, будто индульгенцией. И потом всю ночь проходил по квартире, без конца выглядывая в окно.
Утро задерживалось.
Дверная ручка лязгнула. Три раза – пауза. Три раза – пауза.
Назад в прихожую втолкнул меня какой-то толстый хромающий мужичишка, в замызганном болоньевом плаще, в мятой, будто из мусорного контейнера, шляпенции и в широченных болтающихся штанах. Он быстро запер дверь на замок. «В корягу» было знакомое.
– Видел? Видал! – дуплетом выстрелил Долин. Голос его шуршал.
– Санька! – выдохнул я. – Борода!
– Думал, всё. Не дойти. Этих сук… ступить человеку некуда.
Он сдернул шляпенцию. Это был он. Пусть и без бороды, да и голова острижена наголо, да ещё красные кровяные глаза и лицо состарившегося ребёнка. Санька скинул плащ, выбросил из кармана рожок автомата и начал раскручивать проволоку, скрепляющую его штаны. Когда они спали, из-под свитера показался приклад калашникова.
– Это надо скорее спрятать. Ты чё, не понял? Поменял же на твой обрез! – хрипло хохотнул он. – Махнул не глядя. Дай пожрать, потом я уйду. В лифте ехал с одним мужиком, он видел, куда я вхожу. Во интересная жизнь пошла. В кор-рягу!
Он прохромал на кухню, я задернул все занавески.
– Алика… помнишь? В голову. Вот сюда, – Долин нацелил палец себе в глаз. – А меня рикошетом в ногу. И, главное, в ту же самую! Будь ты неладен, Лихорадка Костного Мозга, – с шипением засмеялся он и вытащил из кармана хрустящую пачку бинта.
Я обстриг ножницами присохшую к ране вату, залил её йодом и снова перевязал.
Потом Санька ел, пил и рассказывал. Метро уже давно открылось, за окнами рассвело. Открылись и винные магазины. Он глотал водку как воду, повторяя лишь одно слово «помянем», и скорбно бычился своим детским лицом. Потом хватал полотенце и громко сморкался.
Так и уснул на кухне.
Когда он проснулся, я уже заканчивал сверлить. С кафелем тоже предстояло повозиться, зато ванну меняли недавно, старую жена выбросила, и слив ещё не успел прикипеть. Лучшего места, чем спрятать автомат между ванной и стенкой, невозможно было придумать.
Санька возник в дверях, когда я уже замешивал раствор под плитку. Пришлось объяснять.
– Ты, наверно, его обтёр? – подозрительно спросил он.
– Уж наверное! – обиделся я. – Извини, только не почистил.
– Доставай.
Никакие уговоры не действовали. Плюнув, я вновь отодвинул ванну и вытащил завёрнутый в болоньевый плащ автомат. Он стоял на бруске, с превеликим муками закреплённом на непробиваемой стене санузла. Долин не внял. Вытащив шомпол и достав из приклада ёршик, он чистил оружие с пьяным и серьёзным упорством. Даже ёршик потом промывал так же долго, как обычно мыл кисти. Бросив на стул полотенце, он сказал «ну так» и попросил чернил.
– Чего? – не понял я.
– Ну чего-нибудь вроде этого… – он нажимал на стол пальцем, будто втыкал в него кнопки.
Наконец до меня дошло. Где-то в бюро лежала катушка с новой лентой для пишущей машинки. Пока я её искал, наткнулся и на то последнее, что осталось от Насти.
Долин потёр о чернильную ленту большой палец правой руки, затем приложил его к прикладу автомата. Отпечаток получился отличный. Как печать. Потом он сидел и смотрел, как я вставлял в дуло автомата белое перо. Целиком оно не влезало. Пришлось отводить затвор и протаскивать стебель через казённик. Самый верхний нежный пушистый кончик продолжал торчать из ствола.
– Помню, раньше в дуло вставляли красную гвоздику, – только и сказал он.
Потом он помог мне задвинуть ванну на место, потом я проводил его на вокзал, посадил на электричку. Мы обнялись на прощание.
– Саня, будь.
– Будь, Костя, и ты.
До позднего вечера я устанавливал слив и приклеивал кафель на место. Только если уж очень приглядеться, можно было заметить, что делавший ремонт мастер кое-где напортачил.

Глава 17
Клавдий вытащил из кармана две фотографии, но положил их тыльной белой стороной вверх. И когда заговорил, он был трезв, как стёкла его очков.
– Моя ошибка заключалась в том, что я хотел найти истину. Между правдой и вымыслом. Именно между правдой и вымыслом я хотел найти истину. Это глупо. Но глупость тоже часть рабочего процесса.
И Клавдий медленно перевернул фотографии. На второй был снят обычный листок тетрадной бумаги, и там было написано non fui < sum < fui. На второй, менее отчётливой, тоже проступало non fui < sum < fui. И почерк один и тот же.
– Что это? – спросил я.
– Возьмите, возьмите в руки, сравните. Вам это знакомо?
– Это она писала.
– Правильно. «Не было< есть< было». Оба эти латинских выражения написаны одной рукой.
– И что?
– На одной фотографии отображена надпись, сделанная у вас на столе, на прямо на столешнице, синей ручкой. Слова фактически процарапаны, хотя под лупой отчётливо видны следы пасты. Снимок сделан в косых лучах света, и качество, как вы видите, соответствующее….
Я вспомнил. Вспомнил, как она черкала ручкой по пластику. Это было в ту ночь, когда… господи, прилетала синекрылая сорока! К счастью, не ворон со своим nevermore, но ведь и не синяя птица. Какая-то сорока!. Смешно.
– А вот эта фотография … – продолжал Клавдий, держал её передо мной. – Как вы думаете, Константин, откуда могла бы взяться эта фотография?
Он держал, я смотрел. Я долго смотрел, он долго держал. Возможно, мы оба выглядели глупо.
Потом я схватил компьютер и обрушил его на голову Клавдия, тот повалился назад вместе со своим стулом, сверху на них падал стол.
Дверь в коридор казалась отлитой заодно со стенами, а круглая ручка – приваренной. Стул в руках развалился на части от первого же удара. Бросив его, я бросился к окну и стал выдирать одну из пластин жалюзи. Жалюзи, коротко застонав, закрылись. Кисти рук сплющило, в них что-то пискнуло, а потом захрустело. Казалось, что руки попали в печь. Не знаю, сколько времени я орал, кричал и топал ногами, пока не ощутил укол в шею. И, уже отключаясь, услышал над собой голос: «Ты думаешь, я скажу „дурак“ и всё так оставлю? Нет, парень, теперь пойдём до конца».

Однако назавтра Клавдий был совсем не злопамятен.
– Ну что, чемпион, – усмехнулся он, намекая на белые навороты бинтов, которые я держал на груди на манер боксёрских перчаток. Я хотел бы за них и спрятаться, но на марле выступали некрасивые жёлтые пятна, и противно шибало в нос чем-то невыносимо медицинским.
Клавдий был в новых роговых очках и из-за этого походил на политического обозревателя семидесятых. Он показал на стул, тоже новый, и предложил мне сесть. Стол между нами был пуст. Пустота как-то вызывала неловкость.
– Ну что же. Не буду вас больше задерживать, – заговорил Клавдий. – С вами мы закончили. Скоро вас отвезут домой. Если дома будет трудно с такими руками, скажите, мы положим вас до выздоровления в городскую больницу. Но прежде, чем мы расстанемся, я хотел бы расставить всё точки над «i». Помнится, в первую нашу встречу вы спросили меня, у нас ли она? Она у нас. Пойдёмте.
На лифте мы поехали вверх и попали в просторный холл с кадками всяких пальм и фикусов, оттуда в коридор, в конце которого Клавдий нажал на кнопку звонка. Открыла дверь медсестра.
– Пожалуйста, два халаты, – попросил Клавдий.
В халатах и белых шапочках мы прошли через ещё одну дверь и, минуя стеклянный бокс с приборами на столах и вставшим по стойке «смирно» врачом, попали в странную комнату. Одна стена этой комнаты была целиком стеклянная, французское окно, но без выхода наружу, на полу ковёр, на потолке детские игрушки. Целая гирлянда различных детских игрушек. Всё это могло бы сойти за убранство к Новому году, только… Заглядевшись на них, я наткнулся на спину Клавдия, который не удосужился даже поднять вверх голову.
В остальном всё здесь напоминало палату детской больницы, хотя кроватка была одна, тоже странная, больше похожая на стеклянный саркофаг.
Клавдий поманил меня пальцем. Под высоким прозрачным эллипсоидным куполом на животе спал ребёнок. Двудольная попка, перевязочки на руках и ногах. Руки со сжатыми кулачками были прижаты к плечам – примерно в том же положении, в каком я сейчас держал свои культи. Малыш спал, отвернув голову к стене. На вид ему уже было месяцев пять.
Клавдий постучал пальцем, ребенок не проснулся. Клавдий отступил, потом отошёл к окну. Я ещё раз взглянул на две сморщенные ступни, крошечные розовые пятки и отступил тоже.
Под нами был лес. Он шёл до самого горизонта, зимний, хвойный, пересыпанный снегом. Вдали из леса торчали многоэтажки какого-то подмосковного городка. Лес рассекала железная дорога, уходящая сильно вбок. Но видна пустая платформа, почти опустевшая платформа, электричка только что отошла, и по дорожке цепочкой шли приехавшие люди.
Труба котельной была видна сверху. На верхних кирпичах лежало заледеневшее колесо снега. Однажды ночью мне приснилось, что это труба крематория, но там же, во сне, я успел объяснить себе, что труба крематория квадратная и пониже…
За спиной послышался стук, и я повернулся. Ребенок выкинул кулачок и снова стукнул им снизу по стеклу. Сморщился, будто собрался плакать, потом сделал губами сосательное движение, в трубочке губ помелькнул язычок, и вдруг совершенно легко, будто невесомый, перевернулся на спину.
Я подошёл. Лопатки, хребетик, рёбрышки – всё как положено, ничего лишнего. Но он висел в воздухе. Он писал. Писька его набухла, она смотрела вниз, как какой-нибудь маневровый двигатель какой-нибудь орбитальной космической станции. Струйка брызгала косо, отчего малыша поднимало вверх и немного относило назад и вбок.
В аппаратуре что-то мурлыкнуло и мигнуло. Пописав, ребёнок перевернулся в воздухе на спину и потянулся, влажно позевывая.
– Потягушеньки, потягушеньки! – сзади возникла медсестра и отодвинула меня в сторону. Быстрым движением она нажала на рычаг и выдернула из-под купола намоченную пелёнку, внизу был ещё комплект.
– Ой, да вы сядьте, сядьте, – взяла меня за руку другая сестра и усадила на стул.
Голова немного кружилась. Но глаза видели, а уши слышали. В уши неслись настойчивые стуки. Ребёнок завис под куполом и стукал по нему головой.
– Ну вот, ну вот, – ворковала первая женщина, – разлетались. Как выспимся, так и летаем, так и летаем. Ну давай, давай, налётывай аппетит. Что нам дядя врач говорил? Сегодня можно два раза по пятнадцать минут. Какая у нас вчера была ножка, левая? Правильно, маленький, а сегодня – правая.
Сестра подсунула руку, уцепила кривую ножку и обхватила какой-то манжеткой с привязанной к ней тесьмой. Потом откинула купол совсем.
Ребёнок повисел неподвижно, потом повертел головой и направился к середине комнаты, хватая и пытаясь засунуть в рот всё сразу висящие на потолке игрушки. Особенно ему нравился большой резиновый слон – с хоботом как носик у чайника.
– А слоника вот не надо, не надо. Вчера ты, проказник, его уже оборвал, – говорила сестра, подтягивая к себе поводок. – Мы лучше посмотрим, какие здесь дяди. Какие же это дяди к нам сегодня пришли?
Ребенок поплыл на Клавдия, повисел перед ним изучающе и вдруг быстро вытянул руку, желая сорвать очки, но Клавдий был начеку и вовремя отступил.
Потом малыш поплыл на меня. Глаза, губы, подбородок… Глаза, губы, подбородок… Глаза, губы… Губы вдруг скривились, нос сморщился…
– Пчхи!
– Будь здоров! – это было последнее, что я услышал.

Сознание вернулось ко мне уже в холле, в утробе мягкого кресла, под сенью фикуса. Тут теперь была и Татьяна, тоже в белом медицинском халате. Она помогала мне справиться со стаканом, наполненным чем-то сладким и горьким. Зубы стучали о край стекла.
Между пальм и фикусов висел сизел дым, Клавдий выкурил уже не одну сигарету. Он предложил и мне. Сигарета не держалась в губах, и белым оковалком руки я толкнул её глубже в рот. Сигарета потухла, но запах палёного хлопка привел меня в чувство.
Да, всё верно, Клавдий своё слово сдержал. «Думаешь, я скажу дурак и всё так оставлю? Нет, парень, теперь пойдём до конца».
Рассказывал он сухо и скупо.
Ребёнок вылетел из рук акушерки, когда она, как положено, захотела его немного встряхнуть, чтобы он закричал и расправил лёгкие. Вот тут он и вылетел, а потом прилип спиной к высокому потолку, где орал благим матом и откуда болтал мокрой пуповиной. Пока бегали за стремянкой, ребёнок вдруг замолчал и внезапно сорвался вниз. Настя, ударив крыльями, успела его поймать. Но это было последним её движением.
Клавдий продолжал рассказывать о ребёнке, но я уже ничего не слышал.
Потом он повёл меня к ней. Другим коридором, через другую дверь, но в комнату с таким же, во всю стену, окном.
Я готов был увидеть всё, что угодно: контейнер, стальную капсулу с жидким азотом, стеклянный гроб, только не простую кровать. Пусть и больничную, сложной конструкции, с противопролежневым матрацем, но всё же кровать.
За ширмой что-то гудело, вздыхало и пощёлкивало.
Она лежала на спине. Лежала вытянувшись во всю длину, подушка под головой, простыня по самую шею. Но это была она. Только волосы пострижены, очень коротко. Да глубже стали орбиты глаз. Суше рот. Заметнее на носу горбинка. Две трубочки у ноздрей. В ключицу воткнут катетер. К вискам, под повязку, шло несколько проводков, другие жгутами ныряли под простыню.
Клавдий поставил для меня стул, сам отошёл к двери.
– Она жива? – шёпотом спросил я, обернувшись.
– Ну… – негромко ответил Клавдий.
– «Привет».
– Она спит?
– «Привет».
– Ну можно сказать. Ей сделали восемь операций. Две ещё до родов.
– «Ну, как ты?»
– Она молодец, боролась.
– «А ты?»
– Читала. Что-то писала. Она вела здесь дневник.
– «Ничего. Как и ты».
«Смеешься?»
– Дневник?» – переспросил я.
«Смеюсь».
– Дневник, – продолжал Клавдий, – но странный. Она ставила дату, а после только три слова: «Как говорит Большеум». Первое время она немного разговаривала. Но потом эти роды…
«Нет, ты и вправду видишь, как я смеюсь?»
«Вправду».
– И теперь уже всё. Не видит, не слышит, не говорит.
– «Тебе его уже показали?»
– Врачи умывают руки.
– «Показали».
– Так что вам ещё повезло, Константин. Вы успели.
– А крылья? У неё были крылья. Почему она лежит на спине?
– Их пришлось ампутировать. Иначе было нельзя.
– «Он вылитый ты».
– А можно мне ещё посидеть?
– «Ну ты скажешь! Он вылитая ты!»
– Отчего ж. Посидите.
– «Тебе его приносили?»
– Я пойду покурю.
– «Нет, но я его видела».
– «Где? На потолке?»
– «Ага. Он висел, болтал пуповиной и так громко орал, что я думала, потолок вот сейчас и обрушится. Там до сих пор, наверное, пятно. Умора, да? Ты видишь, как я смеюсь?»
– «Я вижу».
– «Но, если честно, я очень испугалась. А помнишь, ты говорил, что тебе всё равно, кто родится? Помнишь?»
– «Нет. Я так не говорил.
– «Ты так говорил!»
– «Я не помню».
– «Ты помнишь. Я знаю».
– «Хорошо».
– «Ты говорил, что тебе всё равно, кто родится, лишь бы пиписька была снаружи. Ты хитрый! Какой же ты хитрый! Просто невозможно. Я улыбаюсь.
– «Я вижу».
– «А что у тебя с руками?»
– «Да так. Можно, я совру?»
– «Соври».
– «Я соврал».
– «Смешно. Я поверила. А как Санька?»
– «Ничего. Он попал в историю, но его амнистировали. Сидит в деревне, рисует. И знаешь кого?»
– «Меня? Он милый. Нет, правда, меня? Ты видишь, как я смеюсь?»
– «Я вижу».
– «А Граф?»
– «Ничего. Ходит в зоопарк. А как твоя Бетельгейзе?»
– «Жалко. Ты чувствуешь, как я вздыхаю?
– «Я чувствую».
– «А звёзды тебе сейчас видно?»
– «Сейчас день. Хотя обожди, дай взглянуть в окно. Да, точно, отсюда видно. Это южная сторона. Созвездие Ориона сейчас в самой красе.
«Хорошо. Спасибо. Тогда я буду смотреть. А ты не обиделся, когда я ушла? Но ты же сказал, что не ты».
– «Да».
– «Обиделся?»
– Нет. Я хотел сказать, что не я».
– «Не ты. Ты видишь, как я плачу?»
– «Я вижу».
– «Ты тоже не плачь».
– «Я не плачу.
– «Ты совсем не плачь».
– «Я совсем».
– «Ты уже не плачешь?»
– «Я нет».
– «Я тебя люблю».
– «Я тебя тоже».
– «Не расстраивайся».
– «Не буду».
– «Ты помнишь то семечко? А я ведь его нашла. Оно прилипло к моей ладони, когда поднималась с пола. Ты знаешь, куда я дела его?»
– «Куда?»
– «Я его посадила в землю. Взяла авторучку, проткнула под твоим кактусом землю и засыпала. Теперь ты его хорошо поливай. И никому не отдавай. Почему ты так смотришь?»
– «Да так».
– «Ты его кому-то отдал?»
– «У соседки сын, белобрысый такой, с вихром, да ты его видела. Первого сентября он снова пошёл в школу, в третий класс, а утром я слышу скандал, как он матери говорит, что им в класс велели принести по цветку, а мать ему даёт какие-то лютики. Понимаешь, парень ревёт, что не понесет этот женский цветок. Он так и сказал, женский. Тогда я и отдал ему кактус. Сказал, что это самый мужской из всех на свете цветов. Потому что его не надо поливать никогда. Не беспокойся. Ничего страшного. Я пойду в школу и заберу».
– «Не надо. Пусть так. Значит, так было нужно. Ты ещё придёшь?»
– «Приду».
– «Ты будешь часто приходить?»
– «Часто».
– «Я сейчас немножко поправлюсь и буду встречать тебя уже дальше, ещё за дверью, а потом и на улице, а потом… Спасибо, что ты сказал про окно. Теперь я буду в него смотреть. А в другую сторону смотреть скучно. Там лишь одни приборы. Они противные и гудят. Тебе было без меня плохо?»
– «Терпимо».
– «А сейчас лучше?»
– «Намного».
– «А ты больше не пишешь стихов?»
– «Не пишу».
– «Спасибо. Никогда больше не пиши, ладно?»
– «Ладно».
– «Не пиши».
– «Я не буду».
– «Только приходи».
– «Буду. Я приду».
– «Иди. А то Клавдий уже заждался».
– Пора? – обернулся я. Клавдий грустно кивнул.
– «Ну давай. Ни пуха…»
– «Ни авторучки».
– «Пока. Ты чувствуешь, как я тебя целую?»
– «Чувствую. Пока».
– «Пока».

Прошло ещё немало времени, прежде чем мы втроём, с Татьяной и Клавдием, спустились на лифте на первый этаж, в вестибюль здания. Здесь было голо, бело и безлюдно. Я худо-бедно справился с шапкой и курткой, Татьяна помогла замотать шарф и застегнуть молнию. Попрощались в меру душевно.
– Машина сейчас подойдёт, – Клавдий поглядел на часы. – Немного задерживается.
– Можно, я подожду на воздухе? – попросил я.
– Только не отходите далеко от подъезда. И вот ещё что, пожалуй.
Он достал портмоне, порылся в одном отделении, помедлил, полез в другое и вытащил визитку, которой был только номер и ничего более. Ни одной буквы. Правда, цифры были пропечатаны чётко.
– А правильный телефон в обратном порядке, – скороговоркой подсказала Татьяна.
Клавдий выдвинул на неё челюсть, как может это сделать акула, но визитку не отобрал.
Перед крыльцом находилась большая расчищенная площадка, на снегу отпечатались следы шин, всё от легковых. Над козырьком крыльца, рядами всё вверх и вверх, прямо в небо, уходили одинаковые квадраты окон. Бывшее моё окно, с жалюзи, видимо, находилось с другой стороны здания.
Примораживало. Я крутил шеей, поправляя подбородком шарф. Попробовал было сунуть руки в карманы. Не влезали. Под бинтами же руки сильно мёрзли. Я прошёлся взад и вперед. Машины всё не было. Из-за угла здания выглянуло солнце. Я невольно подался туда из тени.
Через сугроб перемахивала тропинка и, пройдя под окнами цоколя, огибала здание сбоку. Идти по ней было легко и приятно. Солнце резало в глаза. За деревьями показалась труба, и я понял, что идти туда правильно.
Постоял немного. Вернулся. Никакой машины по-прежнему не было.
– Ничего, – сказал я себе – подождёте и вы.
И уже быстро двинулся по тропинке, которая теперь уводила от здания в лес. Примерно сотня шагов, и уже можно было оглянуться на здание.
Окна с жалюзи я увидел сразу, их серебристые нити блестели на солнце. Но эти окна меня не интересовали. Пятнадцатый или шестнадцатый этаж мог быть тем самым. Именно он был широкая лента стекла от торца и до торца здания. Я стрелял глазом на трубу, вспоминая, под каким углом её видел. Угадать нужное окно было трудно. Прикинув, что нужно пройти правее, я решил для начала отсчитать шагов двадцать–тридцать.
Из здания мне что-то кричали, но я нарочно отворачивал голову и размеренно пробивал путь по нетронутому снегу, высоко поднимая ноги и сосредоточенно ведя счёт. Брючины скомкались до колен. Снег был уже плотный, прослойкой наста где-то неглубоко от поверхности, и переднюю голенную часть моих ноги горячо растирало.
– Двадцать три… двадцать четыре… двадцать пять.
Пока хватит. Я развернулся к зданию и поднял голову. Боковым зрением заметил, что в окне цокольного этажа открыта верхняя фрамуга и кто-то в белом стоит в окне во весь рост и что-то кричит. Пусть. Неважно. Смотрел я только на стеклянную ленту нужного мне этажа, но та отсвечивала солнцем. Сплошная лента огня. Я приседал и шагал то вправо, то влево, закрываясь рукавом от жёлтого отблеска, и не мог найти ориентир. Почему-то мне думалось, что я сразу увижу резинового слона. С хоботом как у чайника.
Окно на первом этаже теперь распахнулось настежь, оттуда выпрыгнул человек, кто-то в белом, и сразу слился со снегом. Кричали теперь отчётливее. Потому что человек уже встал, а потом и бежал по насту, то и дело проваливаясь, в моём направлении. Женщина. Высоко подлетали капроновые коленки, моталась над плечами чёрная стрижка. Я застыл.
– Костя! Костя! Ты с ума сошёл! Как ты сюда попал? Тебя же заберут. Сумасшедший! Уходи! Скорей уходи отсюда! Здесь режим. У тебя что, есть пропуск? Кто выписал тебе пропуск? Тебя же сейчас поймают.
Жена бежала и бежала ко мне, не переставая кричать. Бежала и кричала. Падала и бежала.
– Ты что, по воздуху прилетел? У нас же страшный режим! – приближалась она, хватая ртом воздух. Нас разделяло несколько метров. Я видел, как расползался с её коленок капрон, видел босую ногу, раскрасневшуюся ступню, туфлю она потеряла, видел медицинский халат с оторванной пуговицей внизу и верхний нагрудный карман на этом халате с почти выскочившей оттуда ручкой.
Она дышала с присвистом, грудь ходила ходуном, и авторучка наконец выпала в снег.
– Я тебя как увидела… Ну зачем? Ведь я бы сама… – она сделала шаг и привалилась ко мне. – Я сама… Ведь всегда… – она не договаривала.
На волосах у неё лежали крупинки льдистого снега.
– Ничего-ничего, – выдохнула она мне в шарф, всё ещё задыхаясь и своим дыханием раскачивая меня. – Я тебя выведу. Я тебя отовсюду выведу. Тут есть тропинка, так ты по тропинке. Вон там, за котельной, в заборе есть дырка. Там все пролезают, ходят на электричку. Обними меня. А что у тебя с руками? Ну-ка покажи!
Но я уже приобнял её. Она прижалась плотнее. Я стоял, касаясь своим подбородком чёрных, холодных как лёд волос и по-прежнему смотрел на окна. Солнце нещадно, до рези, отблёскивало в глаза.


ПРИЛОЖЕНИЕ

Альманах «Строфы», №1, 1994

Константин СМИРНОВ
***
Она являлась. Факт. Её приход
предвидел наперёд ревнивец-кот,
подобранный когда-то обормот,
хитрец, мудрец и тот ещё приятель.
Мурлыкая, входил он в кабинет,
мяукая, будил меня чуть свет,
был, в целом, благороден, спору нет,
но имя он оправдывал – Писатель.

Её приход мой гнусный квартирант
предвосхищал походом под сервант,
и только я хватал дезодорант
и пшикал вслед… чу! – каблучки за дверью.
Она входила, словно бы решив
дышать не глубже, чем на слово «Жив?» –
сама снимала плащ; его пошив
скрывал ей крылья, я смеялся: «Перья».

Я знал почти что каждое перо.
Бородки, завитки; их серебро
разглядывал на свет. Оно старо,
но тем нельзя, ей-богу, не упиться.
Был душ началом всех её начал.
Когда я – чтоб ни губок, ни мочал! –
тёр спинку ей порой, то замечал,
что крылья – водоплавающей птицы.

Принявши душ, она с гримаской «фу»
садилась в кабинете на софу
и несколько минут, пока в шкафу
искал я рюмки, так и оставалась.
Я перед ней садился на пол при
условии обычном: «Не смотри!
Устала – жуть». (О, брови изнутри
глазных орбит!) В глазах… но не усталость.

В глазах – борьба прощений и обид
О, брови изнутри глазных орбит
и чуть с горбинкой нос (был перебит,
когда на санках прокатилась в детстве).
Я много знал о ней. Она сама
рассказывала. Путано весьма.
Но мило, мило. Я был без ума.
«А сад наш был как лес – весь дик и девствен».

Она училась. Боже упаси,
на муз у нас не учат на Руси,
но где-то всё ж она училась, и…
и в том её был социальный статус.
А так она была вся человек.
А жизнь была – не Ной, а строй ковчег.
Мы жили в СНГ, двадцатый век
помалу изживал свою двадцатость.

То время было странное. Друзья
к «нельзя, но если хочется» скользя,
ещё твердили, «всё равно нельзя»,
но над страной уже вставало – «можно!».
Нас многих друг от друга разнесло,
кого уже кормило ремесло,
кого к земле тянуло на село,
кого к большой мошне тянуло мощно.

Один был друг. И он уже не пил
Он строил дом, дошел уж до стропил,
но нёс в душе надлом, надкол, надпил,
от цен на лес чуть было не сломавшись.
Он приходил как будто невзначай,
с моею музой пил на кухне чай,
потом кряхтел в прихожей: «Выручай,
хоть тысяч пять, и месяцев так на шесть».

А мир покою пел за упокой.
Была хозяйкой муза никакой.
На это я давно махнул рукой
и сам без лишних слов готовил ужин.
При всём при том, нимало не тая,
что не выводит быт из бытия,
она зачем-то думала, что я
весь ей принадлежу, что я ей сужен.

Ведь что творилось, только я к столу
черкнуть садился строчку, вся в пылу,
она уж била крыльями!.. В углу
зевал Писатель, отваливши челюсть.
Из крыл её, двух быстрых опахал,
пух-перья аж… Кот зубы отряхал,
за ними взвившись, а она: «Нахал!» –
в него пускала шлёпанцем, не целясь.

Я ей твердил: «Не стой ты над душой!
На то не надо хитрости большой,
чтоб так – рукой…» Она была левшой
и правою рукой моей водила.
Что делалось, всё делалось не в такт
с моими мыслями. Мы заключали пакт
друг другу не мешать, и этот факт
всех наших отношений был мерило.

Когда – не помню, но в один из дней
я жутко провинился перед ней,
признав в себе (принять ещё трудней)
какое-то отсутствие культуры.
Раз, в сигаретном плавая дыму,
я буркнул: «Всё у нас не по уму.
и, вообще, не знаю, как кому,
но мне такой вовек не снилось дуры».

Она застыла, будто я, злодей
всю жизнь стреляю белых лебедей.
Я что-то брякнул про борьбу идей,
где нет, мол, отношений идеальных.
Немного успокоил, и она
уснула, вся разбита и больна,
с крылом вподвёрт, а ножку – вот те на! –
по-детски затолкав в пододеяльник.

И надо ль говорить, что с той поры
обшарил я окрестные миры,
Писатель также обходил дворы,
но возвращался с видом «безнадёга».
Она не появлялась. Ну, а там
её прихода я не ждал и сам.
Ничто надолго не приходит к нам,
вот разве смерть, вот разве та – надолго.

Друг приходил. Смотрел «600 секунд»
вздыхал, что зреет, зреет русский бунт,
пил чай, но – pacta observandа sunt –
ни словом не обмолвился о музе.
Потом был девяносто третий год,
на крышах чёрный, как грачи, народ,
и друг лежал под пулями, и кот
пополз от телевизора на пузе.

Крысиный яд ломал и не таких,
он полежал немного и затих,
а на меня напал какой-то стих,
и я уселся наглухо за повесть.
Потом мы раз встречались в ЦДЛ.
«Ну что, жива?» – «Ты тоже, вижу, цел».
И я ушёл, сказав, что много дел,
и сам себя кляня за бестолковость.

Понятно, я не сделан из кремня.
Я сам бросал, тут бросили меня,
а в чём не прав, так это мне до пня,
другие музы пусть других и судят.
Когда же до меня дошла молва,
всё это были лживые слова,
я знал, что для меня она жива,
и на Земле других уже не будет.



Отредактировано: 14.07.2023





Понравилась книга?
Отложите ее в библиотеку, чтобы не потерять