В начале было Слово. И слово было…. Сказка. И слово было…. Сон.
Мне снился сон. Я в нем плыла, как плавают медузы, как будто летят, или древние храмы, как будто скользят в глади времени.
И был туман. Он пах пылью библиотек, яблочной кожурой и старым воском, словно свечи догорели где-то в другом веке.
И был свет. Хрупкий, не от лампы, а от окна, в которое смотрелась сама Осень, стесняясь и рдея.
И был город, не отмеченный ни на одной карте. Его крыши были чернильными, а стены – из золота предосенней листвы. Его улицы складывались из абзацев, написанных рукой сказочника в глазах у которого был март: тающий, запоздалый, с лужами и каплями с крыш.
И был пруд. Заросший лиловыми ирисами, ряской и белыми кувшинками. С водой похожей на серебряное зеркало, тронутое дымкой.
И был Орфей…Нет…Оле – Лукойе. Высокий, нелепый, с большими, торчащими из рукавов сюртука руками, и…. Без зонтика. И он говорил, что сказки — это не про волшебство. Это про утрату.
Про то, как воробей остался один в плюще. Как девочка замерзала, но видела бабушку. Как лягушонок пел в ночной траве, пока его не унесли. И всё это — с такой любовью, с таким смирением, будто каждое «жили-были» — это молитва.
С надежды, и с теплом.
— Любишь ли ты потерянное? — спросил он.
Я не ответила, потому что знала: во сне нельзя лгать. Я слышала шорох платьев, смех герцогинь, падение снежинки на горячие губы. Видела, как в окно заглянул каменный Сатир с дворцового фасада — и подмигнул, как брат, который всегда знал, что я приду.
И я всё пыталась вспомнить, кто я здесь — девочка в лодке из лепестка, рассказчица, собравшая всех, или просто прохожая в собственном сне?
Но время сдвинулось, как пыльный занавес, и кто-то стал стирать очертания улиц, а потом и звуков. Голос выцвел, окно побелело. Кто-то закрыл книгу. И осталась только тишина — густая, янтарная, как чай в старой чашке.
Я проснулась с ощущением, что держу что-то в руке. Может, перо ласточки. Может, клочок сна. Может, сердце.
Проснулась ещё до рассвета.
В комнате пахло старыми книгами, дождём, который, может быть пойдёт, а может и нет, и теплым покрывалом, которое соскользнуло на пол.
И я знала: сегодня я повезу Соловьева в Массандру.
Потому что если уж что-то и начинать, то именно так.
Из сна. Из зыбкого, августовского, андерсеновского.
— В шесть утра вставать — это уже почти безнравственно, — сказала мама, не поворачиваясь, я шлепала на кухню с грацией слегка поправившегося бегемота, и положила второй кусок хлеба в тостер.
— Это не я, — зевнула я. — Это Андерсен.
— О, теперь ещё и Андерсен виноват, — вмешалась тётя Поля. Она сидела у окна, в накинутом на плечи халате, пила воду с лимоном и смотрела на рассвет, будто ждала от него репризы.
— Он мне снился, — пояснила я, наливая кофе. — Без зонта. Представляешь?
— А он тоже к завтраку? — мама приподняла бровь, не глядя.
— Мам, я еду в Массандру. С Соловьёвым. – заметила, как бы, между прочим.
Молчание было не грозовое — скорее, вязкое, как кисель из детства, куда забыли положить сахара.
— Это экскурсия? — спросила мама, глядя в чашку.
— Последняя, — кивнула я. — Он уезжает.
— И ты ему показываешь дворец, — сказала она, как диагноз поставила. — Массандровский. Где каменные сатиры и где всё по-царски.
— Он платит, — сказала я и тут же пожалела.
— О, это прекрасно, — выдохнула мама. — Пусть заплатит. За вид, за дорогу, за нашу с тобой судьбу.
— Иза…. — тихо сказала тётя Поля.
— Я ничего, — отмахнулась мама. — Я просто сказала. Я же не против. Я всегда только «за». Вот пусть поедет. Пусть увидит. Всё, что мы не увидели. Всё, на что мы собирались смотреть. Только не забудь вернуть сдачу, Тальма.
— Мам…
Мама откинулась на спинку стула и потерла лоб, будто стирала мысли.
— Не забудь надеть что-то удобное. Там плитка, ноги устанут. И возьми воду. И зонтик.
— Мам, я не ребёнок.
— Я знаю. Но ты же всё равно спросишь, выпила ли я таблетки, — сказала она, и тётя Поля хмыкнула в чашку. Она поднялась и, проходя мимо, дотронулась до моего плеча.
— Смотри не перепутай: кто экскурсовод, а кто потерянная принцесса.
Я кивнула, хотя внутри всё вздыбилось.
— Я просто везу человека. Показать дворец.
— Соловьёв хоть умеет слушать? — спросила мама уже спокойнее, с оттенком любопытства.
— Иногда даже лучше, чем говорит.
— Это редкость. Пусть смотрит, что хочет — а ты просто будь там. Не гидом. Человеком.
Она замолчала, потом вдруг улыбнулась — своей особой, тихой улыбкой, в которой было много лет и немного нежности.
— У тебя ведь тоже билет в сказку. Только в оба конца.
За семь минут до назначенного времени внешние двери гаража Серафимы Никаноровны открылись, и огромный внедорожник Соловьева слегка сдав назад и медленно развернувшись встал у моих дверей. То ли он боялся опоздать, то ли испугался, что я передумаю. Я смотрела на него из-за занавески, честное слово, как леди из викторианского романа: осталась только чашка чая и дворецкий, склоняющийся с репликой: «Господин граф изволили прибыть».
На мне был сарафан. На нём — рубашка, будто выглаженная молитвами домработницы, и выражение лица человека, который точно знает: бабушки на лавке будут его обсуждать до глубокой старости. И правильно сделают. Им есть что обсудить: и его манеру парковаться, и цвет машины, и мои сомнительные связи. Не хватало только, чтобы кто-то пробормотал: «А эта, экскурсоводша-то, вроде с ним вчера в город ездила. Вон, невесть во сколько вернулась, и усталая, как будто с покоса».
Я вздохнула, подумала о том, что слухи — это народная поэзия, только в прозе, и вышла, как была: с ключами, сумкой и ощущением, что сказка начинается. Только не «жили-были», а «поехали».
Мы выехали рано, так рано, что Коктебель ещё не успел надеть лицо для туристов. Он зевал в кулак, чесал заросли шиповника, и только редкие голуби вели себя, как приличные — умывались в лужах и переставляли лапки, будто репетировали вальс.
Отредактировано: 07.06.2025