Они сидели в зале старой филармонии, где потолок, расписанный пылающими аллегориями, напоминал о тех симфониях, что никогда не были сыграны. Сквозь трещины в колоннах проникал мягкий свет, как будто сам разум пробирался сквозь руины прошлого. Сцена пустовала, занавес тяжело спал, и лишь на пюпитре остался забытый дирижёрский жезл, чей прежний владелец, кажется, давно ушёл, оставив партитуру, которую никто не осмелился дочитать. Здесь, среди замерших аккордов эпох, беседовали двое: Раковский — человек, говорящий, как будто пишет приговор с оглядкой на вечность, и кот — лениво-строгий наблюдатель, чья ирония шла рука об руку с пророчеством.
— Позвольте, досточтимый повелитель скрытых смыслов и полуоткрытых революций, — начал кот, обвивая хвостом ножку табурета, словно готовясь дирижировать этим разговором, — задать вопрос, который, признаться, давно мурчит в уголках моей шерстяной души: почему народ, веками обитающий в пространстве страданий и борщевой тоски, так и не удосужился поднять голову и сказать: «А не пора ли нам стать субъектом, а не объектом вечного перераспределения страха?» Ведь, если вспомнить Тургенева, даже его бедный Базаров с не самой гигиеничной душой всё же пытался понять мир, а не только уклоняться от налога на мечту.
— Мой достойнейший представитель пушистого разума, — ответил Раковский, медленно, словно каждое слово взвешивалось на весах тайной канцелярии мира, — ваш вопрос, это пульс самой болезни. Народ, как вы его справедливо зовёте, живёт среди символов и знаков, что давно утратили кровь. Он окружён мифами, созданными не им, а для него. И эти мифы, далеко не мечта, а усыпляющее разум средство, не знамёна, а одеяла, сшитые мировой закулисой, чтобы укрыть невежество и утешить инстинктом подчинения. Народ не живёт, его программируют, он не мечтает, а исполняет чужую волю. Он не субъект, потому что музыка для него написана не им, и даже ноты в ней то же фальшивка.
— Прекрасный образ, достойный дирижёра без оркестра, — мурлыкнул Хреномот, — но, позвольте, неужели вы обвиняете невежество, не оставив и капли упрёка самому носителю невежества? Разве не сам народ, услышав голос разума, тут же переводит его в фарс, как перевели Анну Каренину в костюмированный фильм, а Раскольникова в мем? Ведь можно учиться, можно читать, можно хотя бы почесать за ухом и подумать, что мышь в мышеловке, это не судьба, а инженерная разработка для ленивых умов.
— Вы, уважаемый философ в мягких лапах, — ответил Раковский с оттенком печальной нежности, — говорите, как тот, кто родился свободным. Но народ рождён в клетке, где потолок расписан лозунгами, а стены обиты страхом. Когда человек с младенчества слышит, что он простая песчинка, что всё решат за него, что личное опасно, а общее неизменно, тогда его первая мысль, это далеко не вопрос, а оправдание. И в этом виновата оркестровая яма, в которой дирижёр надежно скрыт, а ноты подменены. Ведь власть — закулиса, а народ — зритель, которому строго запрещено выходить на сцену.
— Да, но не слишком ли вы великодушны к бездействию, — поддел кот, поигрывая когтем с партитурой, — если человека всю жизнь держат в луже, разве это повод пить из неё с благодарностью? Разве не Платонов писал, что душа тянется к свету, даже если выросла среди теней? Так может, проблема в том, что народ и сам не хочет знать, что к чему, потому что знание, это большая ответственность, а ответственность, это для большинства непреодолимый страх. Ведь, согласитесь, проще верить, что виноват кто-то другой: масон, министр или сосед по гаражу.
— Ах, остроухий моралист, — усмехнулся Раковский, — вы совершенно правы и абсолютно не верны одновременно. Да, есть ленивые, да, есть приспособленцы, но ведь это результат, а далеко не причина. Слом был системным и длился века. И теперь мы живём в эпохе, где идеи больше не вдохновляют, а лишь оправдывают бездействие… Где революции свелись к сериалам, а утопии к скидкам на пожизненную ипотеку. Вот вы говорите — народ не хочет, а я говорю — ему никто не дал почувствовать, что он может. Субъектом становится тот, кто прошёл боль, осознал ложь и вышел из зала. Но таких, согласитесь, единицы. Пока же остальные аплодируют невидимому дирижёру человеческих судеб, даже не зная, кто он.
— Вы, уважаемый хранитель тайных партитур, — кивнул Хреномот, —всё верно сказали, и всё же я надеюсь, что однажды в этом зале прозвучит нота, не из написанного, а из сердца. И народ, проснувшись от долгого сна, спросит: «А чей это концерт вообще?» И тогда, может быть, музыка начнёт рваться не из старой скрипки, а из надвигающейся свободы.
В зале раздался хруст, будто старый стул согласился, свет заходящего солнца лег на пюпитр, а пустая партитура дрогнула. Возможно, кто-то начал писать заново, и возможно, это был … и возможно именно он написал Божественная трагедия, или Посторонним ад воспрещён.
Отредактировано: 12.07.2025