Любава и Философ

Любава и Философ

Пролилась на землю небесная лазурь. Растворилась в воздухе чистой синевой, омыла вечерней светозарностью стройные тела берёз, вплелась в белое каменное кружево дворцов, осела на узорчатых кровлях, окунулась в безмятежную озёрную гладь. И на короткий миг всё вокруг преобразилось, словно и впрямь небо слилось с землёю. Коротка минута синеокого вечера! Не успеешь насытить ею изумлённый взор, как глядишь, а синева уже сгустилась в ночную темень и рассыпались по васильковому небу живые искорки-звёздочки.

Мало кто видел, что в эту минуту над стольным градом славного Тридевятого царства медленно проплывал в лазурной бездонности тихий ангел, едва не касаясь крылом маковки на колокольне. Но даже среди этих не отягчённых суетой душ не каждый сумел внять пению ангела, ибо пел он о несказанном. И лишь одно малое дитя расслышало, как после дивной песни крылатый небожитель молчал о том, что неизреченно и на ангельском языке.

Да и мы с вами песни той не узнаем, если только сами не сподобимся вдруг услышать её. Ведь это присказка была, а сказка лишь теперь начинается.

В трёх верстах от стольного града, куда не доносится ни скрип въезжающих в ворота телег, ни гул толпы на рыночной площади, а долетают только каркающими воронами да самодовольными павлинами вести из царского дворца, за погружённым в сладкую туманную дрёму болотом, где испокон веков жили кикиморы с водяными, стоит могучий дуб, такой древний, что кора его позеленела, ствола и десятерым не обхватить, корни всю землю окрест изрыли, а ветви за самые облака цепляются. В этом месте пролегает граница между Тридевятым и Тридесятым царствами, которые с незапамятных времён живут в таком мире и согласии, что нужды не имеют обороняться друг от друга. У корней дуба того стоит поросшая мхом скамья резная. И каждый вечер, лишь повиснет в воздухе утомление от знойного дня и дневной суеты, и захочется тихой, неторопливой беседы, приходят сюда две степенные старушки, товарки не разлей вода, одна из Тридевятого, другая из Тридесятого царства, и деловито решают судьбы обоих государств.

– Уж и не говори, Берендеевна, пожил наш царь-батюшка на славу. Почитай, сто годков и ещё одно лето правил. Нечего сказать, жил благонравно, степенно, правил разумно. Жаль вот только, наследников не оставил.

– Как же, Пантелеевна, не оставил? А внучатая племянница-то его, красна девица Любавушка-царевна? Сказывают, она зело мудра и скромна, мирской суеты сторонится, носа не кажет из терема своего златоверхого.

– Да что ты, Берендеевна? Она ж умом тронутая! Сколько раз хотела из окошка светелки своей в мутный омут сигануть, да мамушки с нянюшками удерживали, по рукам-ногам лентами шелковыми её, окаянную, связывали. А раз-таки не уследили. Хорошо ещё – на ту пору рыбаки на озере случилися. Выловили её, болезную, широкой сетью. Видали люди, лежит Любава-царевна на сырой траве совсем нагая, вся в водорослях да в тине, точно русалка, и ржёт, как кобылица необъезженная.

– Ой, батюшки! Ужасти-то какие в вашем царстве деются! Ты, Пантелеевна, знать, нарочно удумала меня стращать, чтоб во сне пригластилась нечисть какая?

– А ты, Берендеевна, почто гутаришь, что этакую-то бесноватую надобно на трон посадить? Тапереча вся надежда на то, что будет Любава Любимовна при мудром супруге, который и о ней печься станет, и о царстве. Нешто не ведаешь, что она ещё сызмальства просватана за вашего государя Философа Платоныча?

– Да ты, Пантелеевна, поди, сама ума рехнулась, коли нашего царя мудрым величаешь. Да за него самого уж какой год бояре правят. А он только и знает, что ходит по своим палатам из угла в угол, точно зверь какой в клетке, а ночь настанет, возьмёт перо и пишет до самой зари. Только ни одного указа никто от него в глаза не видывал. Одно слово – блаженный!

– Так, стало быть, Берендеевна, – проговорила Пантелеевна, зевая, – они с Любавой-царевной – пора. Только вот каких от них подарочков ждать честному народу?

– Знамо дело, Пантелеевна, что пара, – неспешно потягиваясь, ответила Берендеевна. – А уж чему быть, того не миновать. Только свадьба, видно, не за горами.

На том порешив, старушки заметили:

– Оба царства уж десятый сон видят, одни мы полуночничаем.

– И то верно, подруга, засиделися.

И, простившись, обе кумушки степенной утиной походкой разошлись по своим царствам.

Приутихло, смолкло всё окрест, уснуло, только филин изредка в чащобе ухнет, да ветер ночной прошелестит листвою. Всё почивает, да не всё.

Над чёрным омутом взметнулся в ночные небеса высокий терем, весь погружённый в сон, лишь под самым сводом тускло светится маленькое слюдяное оконце. Если заглянуть в него, то в неровном пламени свечи различишь склонённую над рукодельем девичью голову под тёмным покрывалом. По углам не то сгустились тени, не то это старухи сидят на позолоченных сундуках и шепчутся о бесовских наваждениях. А дальше, в глубине – всё такие же душные горницы с выцветшими бледно-жёлтыми стенами, узкими подслеповатыми оконцами, низкими закопчёнными сводами. Ничто не нарушает заповедной тишины. Слышен лишь шёпот старух, потрескивание свечи да стрекотание сверчка за стеной. Веками в тереме не нарушается раз и навсегда заведённый размеренный уклад. Не проникают сюда ни тревоги, ни потрясения внешнего мира. И так здесь тихо, тепло и уютно, что подчас хочется удавиться. Есть из терема лишь четыре дороги: либо замуж, либо в монастырь, либо в петлю, либо в омут.



Отредактировано: 07.12.2016