Это было 9 мая двухтысячного – в самый праздник Победы, как раз на рубеже тысячелетий.
Мы с приятелем шли по берегу Волги через ветхую деревню с чудным названьем Прислон. Чёрные покосившиеся избы утопали в одичавших цветущих садах. На подгнившие заборы белыми сугробами наваливались кроны вишнёвых деревьев, майское солнце по-летнему нещадно пекло, пели птицы. Настроение было самое, что ни наесть весеннее.
Проходя мимо зелёного прогона возле одного из домов, мы увидели несколько старух, сидевших за большим, ветхим, как и вся их деревня, вкопанным в землю столом. На столе стояла большая бутыль, наполненная мутноватой жидкостью, гранённые стопочки, пучки редиски, банка солёных огурчиков, лук, кринка и нарезанная краюха хлеба. Их было человек наверное десять. Увидев нас, они заулыбались беззубыми ртами и наперебой закричали:
– Привет, робятки!
– Как это вас сюда занесло?
– Идитё сюды!
– Садитёсь ко к нам, угоститёсь!
– Уж не побрезгуйте…
Видно было, что все они уже хорошо подгуляли.
Мы растерялись и, от растерянности не вымолвив ни слова, подсели к их пиршественному столу. Одна из них взяла со стола бутыль и трясущимися руками наполнила гранёные стопки, стоящие на столе, коих оказалось как раз полное число на всех, включая и нас.
– Трапеза не терпит пустоты, – глубокомысленно заметила одна их старух, – Дарья-то с Матрёной сморились уже и по домам расползлись, а нам, вмест их, Господь сотрапезничков-от и принёс!
– Вот, отведайте – это наша, всамделишная, – проговорила сухонькая, бледнокожая старушка, с лицом по глаза, обмотанным белым, застиранным платком.
– Вы не подумайте, что мы так от попусту пьянствуем, – заметила та из старух, которая наполняла стопки, – эт мы мужичков своих по случаю праздничка за упокой души поминаем. Вчера ишшо Мантя ездила в Кимру, в церкву записочку за всех подала, а сёдня-от по-мирскому, всамделишной поминаем.
И они поведали нам историю своей деревни:
До войны Прислон был знатным селом, более, чем во сто дворов. Посреди него красовалась деревянная церковь, крытая лемехом, с шатровою колокольней, с гульбищем и с развалом. Но в 30-е годы церковь раскатали на дрова, а после раскулачивания и коллективизации Прислон из села превратился в деревню. Осталось в нем менее ста дворов.
Грянула война. За июль и август забрали на фронт всех мужиков и парней, кому осьмнадцать уже дошло, а с сентября сорок первого, одна за другой, стали приходить похоронки. Бабы, обнявши малых детей, завыли в сенях.
Однако были и «счастливые» письма. Неожиданно пришло письмо «кулачихе» Дарье Бурковой от её мужа, Сергея Замятина, которого в 30-е раскулачили и сослали невесть куда без права переписки. Он писал, что жил на поселении в Красноярском краю на берегу Енисея, а теперь ему разрешили написать только одно письмо, чтоб сообщить матери и жене, что он отправляется на фронт, и, по окончании войны, ему будет позволено возвратиться в родную деревню. Дарья с Сергеем были только венчаны в прислонской церкви перед самым её закрытием, но официально оформить свои отношения в ЗАГСЕ они не успели – была посевная, а ближайший ЗАГС был только в Кимрах или в Талдоме. Теперь Дарья ходила по деревне и, разговорясь с очередною соседкою, садилась на завалинку, доставала из-за пазухи письмо мужа, разглаживала его ладонями на коленке и медленно, по складам читала. Из вежливости её выслушивали до конца, благо, что письмо было очень коротким – всего полторы странички крупного почерка.
Немец рвался к Москве. В октябре немцы взяли Калинин, и колхозниц в кузовах полуторок стали возить рыть окопы и противотанковые рвы, следы которых до сих пор сохранились в окрестностях Прислона от Савёлова до самой Дубны. Работа эта была потяжелее тяжкого колхозного труда.
Ещё несколько мужиков из тех, кто не попал под мобилизацию, были арестованы и отправлены невесть куда за пораженческие настроения.
В марте сорок второго Дарье и её свекрови пришло извещение, что Сергей их пропал без вести в окружении, в Волховском котле. Дарья с лица потускнела, однако надежд не теряла. Соседи же втихаря начали поговаривать, что кулак он, дескать, всегда есть кулак – был врагом, всегда им и останется. Они подозревали его в предательстве, а саму её за глаза обзывали «власовкою».
Мужское население Прислона таяло, а похоронки всё шли, шли и шли… К сорок третьему году пол деревни уже были вдовами. Завидовали Матрёне Нестеровой – её мужик написал, что попал в госпиталь, а потом пришло от него письмо, что, мол, его демобилизовали, и он скоро приедет домой. Через месяц Никифор Петрович заявился в деревню в сержантских погонах, с орденом и медалями по всей груди и с обрубком вместо правой руки в заткнутом за ремень рукаве гимнастёрки. На виске его была заметна затянутая кожей дырка в кости, в которой что-то пульсировало. Бабы втихаря говорили промеж себя: «Это у ево мозги так работают».
Одна за другой подходили к нему бабы, подносили втихаря в бутылочке утешеньице и, смущаясь, вопрошали его: не встречал ли он там, на фронте, «мово»? Никифор Петрович терпеливо, с улыбкою объяснял им, что фронт, бабы, это, дескать, вам не сельский клуб. Тянется он с севера на юг на тысячи вёрст, и встретить там земляка мала вероятность. Он однажды только, да и то в госпитале, встретил там одного, да и тот был не из Прислона, а из Кимр. Он даже двух своих однополчан из соседней роты, родом из Калинина считал земляками.