Щербинский
Валерий Аркадьевич Щербинский стоит на широкой веранде своего загородного поместья. Он называет этот дом просто «дачей», хотя по масштабам это скорее изящный викторианский особняк, надежно укрытый от внешнего мира. Здесь, за несколькими эшелонами охраны, не чувствуется ни металлического привкуса озона, ни напряжения, которым пропитан город. Воздух пахнет свежескошенной травой и хвоей — тишина кажется почти осязаемой.
Его лицо, которое подчиненные за глаза называют «маской саркофага», сравнивая его с гранд-моффом Таркиным из древнего, но все еще популярного космического боевика, в утренних лучах выглядит резким и неподвижным. Впалые щеки и жесткие складки у рта выдают человека, привыкшего к железной дисциплине и жесткому ритму. Он смотрит на идеально подстриженный газон, где играют четверо его внуков, и в его обычно холодных глазах проскальзывает тень чего-то мягкого.
— Дедуська! Деда Вавева! — кричит младший, трехлетний Леша, спотыкаясь о корни старой липы.
Щербинский медленно спускается по мраморным ступеням. Он идет по траве в безупречно начищенных туфлях, словно стараясь не соприкасаться с грязью той реальности, которую сам же и выстроил. Для него эти дети — высший результат его трудов, ради которого тысячи других стали лишь статистикой и ресурсом в его глобальных проектах.
— Ну, что за шум? — его голос звучит сухо, но без привычного металла. — Опять воюете?
— Мы защищаем крепость! — гордо заявляет старший, девятилетний Дима, размахивая пластиковым мечом.
— Мы — герои, мы — ликвидаторы! — радостно кричит семилетний Олег, вооруженный игрушечным автоматом.
Едва уловимо поморщившись, Щербинский присаживается на скамейку. В его сознании этот невинный бег детей на мгновение вызывает ассоциации с обреченными ликвидаторами на крыше реактора, но он мгновенно отсекает эту мысль. Его философия предельно проста: прогресс требует жертв. И если ради спокойного смеха этих четверых нужно превратить города в «зоны отчуждения», он сделает это снова.
Он вспоминает отчеты по подопытным и того подростка, которого по его личному приказу ищет Громов. Ему не жаль их. Они лишь топливо для системы, обеспечивающей благополучие его семьи. Щербинский искренне верит, что беды случаются с другими, а в его доме лампа будет гореть всегда.
— Жизнь — это творчество, — говорит он Диме, кладя узловатую ладонь ему на плечо. — Вы должны быть сильными, чтобы удерживать этот мир.
Маленькая Алиса подбегает к нему и протягивает сорванный одуванчик. Щербинский берет цветок, понимая, насколько хрупко это «золотое солнце» и как легко оно может погаснуть. Он знает, что за пределами сада мир превратился в лабиринт, где хаос ломится в двери. Но здесь, в его личном гнезде, правила пишет он сам.
Вечером, когда детей уводят в дом, Щербинский остается на веранде один. Он достает из папки свежий отчет о новых мутациях и прорывах. Его лицо снова становится непроницаемым. Он абсолютно уверен в своей правоте: для него не существует личных трагедий, есть только зоны ответственности и сухой расчет.
Он смотрит на закат, окрашивающий небо в тревожный, мертвенный цвет. Из дома доносятся приглушенные звуки колыбельной, которую на фортепиано играет дочь, — слова о темноте в конце пути кажутся ему не пророчеством, а лишь констатацией факта. Но Щербинский не боится темноты. Он убежден, что именно он держит ключи от этой реальности, и пока он жив, его дом останется местом, куда мрак не сможет пробраться.
Громов
Гром стоит на коленях в серой, удушливой пыли, и кажется, что весь мир окончательно сжался до размеров окровавленного пятна на разбитом асфальте. Воздух здесь плотный, ионизированный; он имеет отчетливый металлический привкус озона и йода, который при каждом вдохе обжигает гортань, оставляя ощущение проглоченной раскаленной иглы. Там, позади, на месте побоища, остались Сокол и Волок — вернее, то, что от них уцелело. Они больше не бойцы, они — бесформенные груды плоти, которые реальность в один присест разрезала на части и «намазала на хлеб». Гром понимает, что уже не вернется за ними, и в груди шевелится тот самый космический пессимизм: осознание, что мы — лишь муравьи, по которым однажды в абсолютной тишине прошелся сапог равнодушного и незрячего бога.
Рядом, в густой тени искореженного остова грузовика, хрипит Барс. Его живот разорван, и Гром видит, как его тело буквально расцветает кишками на волю — это страшное зрелище напоминает вскрытую активную зону реактора, где материя перестает быть жизнью и превращается в чистую, смертоносную радиацию. Барс всё еще остается крепким мужчиной, широкоплечим бойцом, и от этого его беспомощность выглядит еще более пугающей: мощные мышцы сводит судорогой, а лицо, залитое потом и грязью, искажено не просто болью, а осознанием конца.
— Гром... — Барс пытается приподняться, его пальцы, черные от мазута и липкой крови, судорожно скребут бетон, оставляя на нем неровные борозды. — Пить... Дай воды, ради всего святого...
Гром тянется к фляге, хотя прекрасно знает: при таком ранении глоток воды — это лишь способ сделать финал неизбежным и быстрым. Он подносит горлышко к бескровным, потрескавшимся губам товарища. Барс делает жадный, судорожный глоток, и тут же розовая пена выступает в углах его рта. Его взгляд туманится, он медленно уходит в холодное ничто, в ту самую зону оцепенения, где «лампа не горит и врут календари».
— Гром, послушай... — голос Барса теперь звучит как звук лопнувшей стальной струны: замирающий, тонкий и бесконечно печальный. — Я должен... я не могу унести это с собой в яму. Знаешь, в телефонной трубке всегда были одни гудки. Я ведь им звонил... когда всё только началось. Когда та самая белая, как парное молоко, пыль медленно накрыла город, превращая улицы в декорации к кошмару.
Он захлебывается кашлем, и Гром придерживает его за плечи, чувствуя, как ядерная усталость — тяжелая, свинцовая — пропитывает его собственные кости, лишая сил даже на то, чтобы просто отвернуться.
— У меня ведь была семья, Гром... Катя. И двое пацанов, совсем мелкие еще. Сенька тогда родился только… Старшему, Ваське, шесть исполнилось, он всё ходил за мной хвостом, просил в баскетбол научить играть... — Барс криво усмехается, и эта улыбка на его суровом лице боевика выглядит как последняя гримаса недоумения перед лицом вечности. — А я... я ведь был в «Конторе». У меня был спецпропуск, понимаешь? Когда взревели сирены, когда начался этот ад, я мог вытащить их всех. У меня была заправленная машина под окном, был «зеленый коридор» до самого горизонта.
Его глаза расширяются, в них застывает отражение ядерного загара закатного неба — неестественно яркого и мертвого.
— Но я не поехал за ними, Гром. В тот час я был у неё... у этой Ларисы из аналитического отдела. Знаешь, она мне даже и не нравилась никогда — скучная женщина, от которой вечно пахло хлоркой и старыми архивными папками. Просто какой-то бес в меня вселился, какая-то враждебная власть заставила меня искать у неё забвения. Мы пили коньяк в закрытой квартире, пока город задыхался. Я слышал, как по улице бежали люди, слышал, как кричали чьи-то дети, но я просто плотнее задернул шторы. Я был уверен, что смерть — это то, что бывает с другими.
Барс начинает мелко дрожать всем своим массивным телом. Это не холод мартовской ночи, это осознание того, что его жизнь оказалась лишь даром напрасным и случайным.
— Когда я опомнился, когда выбежал на улицу и долетел до дома — их уже не было. Квартира была пуста, двери распахнуты настежь, а душа — душа была взаперти. Их увезли в одном из тех свинцовых автобусов, в зону жесткого контроля, из которой не возвращаются. Я искал их по всем госпиталям, по всем спискам этого проклятого контингента, но они просто исчезли. Стали высохшими тенями в каком-нибудь безымянном могильнике, засыпанном известью. Я предал их всех ради пяти минут пошлого, ненужного удовольствия с женщиной, чье имя я сейчас даже вспоминать не хочу… Где я ошибся? Где свернул не туда?
Гром молчит, его рука на плече Барса становится всё тяжелее. Он понимает, что этот внезапный исповедальный порыв — не что иное, как последние упования перед тем, как навсегда погрузиться в покой.
— Я ведь думал, что мы будем счастливы теперь и навсегда... — едва слышно шепчет Барс, и в его голосе сквозит такая горькая ирония, что она пронзает сердце сильнее любого осколка. — А теперь... теперь только темно в конце строки. Скажи им... если встретишь их там, за этой недоступной чертой... скажи, что я просто идиот. Идиот без Отечества, сирота без Родины, потерявший всё в тот день, когда решил, что он — исключение из правил.
Его мощная грудная клетка выгибается в последней, резкой судороге, пальцы намертво впиваются в рукав Грома.
— Гром... смотри... там... он... — Барс указывает слабеющей рукой куда-то в туманную даль развалин, где среди обломков бетона высится аморфная, пугающая серая масса. — Он пришел за мной... он всё знает... он всегда всё знал...
Голова Барса падает на грудь. Свет жизни медленно, по капле, покидает его зрачки, превращая их в пустые, бездонные марианские впадины. Гром остается один в эпицентре мировой ночи. Он знает, что «ночь без света не живет», но сейчас его собственное внутреннее пламя кажется лишь крошечной, затухающей искрой в безбрежном океане ледяного и черного Хаоса.
Исповедь Барса была похожа на экстренное вскрытие старого бетонного саркофага: под толстыми слоями лжи, самооправданий и серого бетона обнаружилось лишь разлагающееся топливо древнего предательства. Оно отравляет пространство вокруг сильнее любой радиации, превращая финал человеческой жизни в бессмысленный бег по кругу в абсолютной, звенящей пустоте.
#33426 в Фэнтези
#2434 в Боевое фэнтези
#10959 в Приключенческое фэнтези
подростки тайны, монстры и битвы, дружба и команда
16+
Отредактировано: 21.04.2026