На войне

На войне

В каждом доме

Своя Ева и свой Адольф...

Из пустых собирают бутылок

Семейный кров.

Группа «Крематорий»

 

Она даже не знала, сколько времени длится этот кошмар, сколько лет тянется бесконечная муторная лента из задавленных слез и истерического хохота от каждой их встречи, и как давно это началось; знала лишь, что когда-то ничего этого не было, и хотя радости в той, прошлой жизни было, кажется, еще меньше, чем сейчас… Но ведь этого ужаса, в котором она жила, тоже не было.

Если бы ее спросили, что же все-таки лучше, теперешнее ее бытие или прошлое, полузабытое существование, она бы не решилась ответить. Это ведь была просто данность, константа реальности, которую не выбирают.

Нет, конечно же, ей было известно (все же радио работало вполне исправно), кто во всем виноват, какие враги превратили ее жизнь в бесконечную наважденческую киноленту боли и ужаса, но умом ей было почти невозможно понять, зачем они это сделали, зачем им все это… Неужели же они не люди, неужели же все это может приносить им радость, доставлять удовольствие…

…он уходил из дому всегда рано утром, неотвратимо и неизбежно, и часы на кухне как раз показывали половину восьмого: она с радостью разбила бы часы, если б это помогло хоть чему-нибудь. Но это ничему не могло помочь; и она молча смотрела, как он начищает ботинки, завязывает галстук, кладет револьвер во внутренний карман своего серого пиджака. Иногда ей в голову приходили странные мысли: неужели этот револьвер действительно убивает (он регулярно покупал пули в охотничьем магазинчике напротив), неужели эти тонкие белые пальцы и вправду способны нажать на курок – пальцы, что были с ней так нежны… Она все видела, все понимала и все-таки не могла поверить.

На прощание он крепко ее обнимал, целовал выбившийся из строгой прически локон, и она тихо желала удачи: твердая, верная, до мозга костей преданная, едва сдерживающая рыдания, которым никогда не было места при нем – ведь жены настоящих воинов никогда не плачут.

Ей были противны все эти ветхозаветные предрассудки, условности, законы, придуманные дураками для дураков, и все же она не могла обременять его еще и своими слезами. У него было довольно забот и без этого.

И когда он уходил, она его также молча ждала – но уже потому молча, что не хотела пугать ребенка, который ей все равно не верил и только плакал; тесно сжимала губы, включала ненавистный телевизор, чтобы заглушить страх, варила обед, драила полы, неловкими пальцами училась вязать ему варежки: набирала петли, распускала, опять набирала.

Так проходил день.

А ведь приходилось еще скрывать все от матери, звонившей каждый день, спрашивавшей, как здоровье и настроение, и кажется, и не подозревавшей, что творится на улице! Хорошо хоть, у него не было родственников… она не знала, как выдержала бы еще и эту пытку.

…он возвращался непременно поздно вечером – точного времени она никогда не знала, и только тихо сходила с ума от ожидания, когда он задерживался, – усталый, голодный, потемневший лицом, скидывал пиджак на стул, снимал ботинки, шел в душ и лишь тогда прижимал ее к себе. Она порой видела кровь на его одежде, но никогда с ним об этом не говорила, все так же молчаливо застирывала под холодной водой бурые пятна, да и потом, какое дело, ведь это была не его кровь.

Кормила, обихаживала, подводила ребенка. Ребенок недоверчиво хмурился, стеснялся, она была готова его за это убить, но условности принуждали ее вести себя соответственно ситуации: сюсюкать, греметь кастрюлями, смотреть телевизор.

И она сюсюкала и гремела.

…и ночью, после любви, после ласк, таких грубых и почти жестоких вначале и таких трепетных и осторожных в конце, когда он, усталый и разомлевший, одной рукой прижимал ее к себе, а другой скидывал пепел в вазу, она его тихонько спрашивала и жадно ловила скупые слова ответа – как там, снаружи, на той войне, что начиналась за порогом их дома.

Было больно: по радио ничего не говорили толком, враги, враги, шпионаж, происки тех, чужих; иногда она думала: может, им просто нечего больше сказать? Может, они и сами-то не знают – как там и только привычно повторяют старые слова?

Иногда ей казалось: она не сможет так больше, она помешается или еще что-нибудь, но, как это ни странно, а шло время, и ее рассудок оставался все таким же ясным. Это ей представлялось жуткой несправедливостью, но она ничего не могла поделать.

А однажды он пришел с дырой вместо сердца. Зажимал рану, прятал от нее кровавую пробоину на груди, стягивал бинтами рваные лохмотья мяса, лепетал какую-то чушь о том, что как-нибудь так, само пройдет, обойдется…

И она опять повела себя мужественно и стойко, как жена настоящего бойца, настоящего воина, и пока там, внутри, жутко рвалось, кричало и рыдало, деловито суетилась, промывала горячей водой рану (она не знала, как он стоял на ногах с этой дырой, но он как-то стоял), подбодряла ласковыми и твердыми словами (Все будет хорошо! Ты должен справиться! Ты обязательно должен справиться!) и даже пыталась шутить.

И только стены ее крошечной, выложенной белым кафелем ванной, куда она бегала за водой, знали, чего ей стоило это спокойствие, да еще, может быть, ребенок догадывался.

Но он выжил. Она справилась. Она снова справилась, туго стянула на затылке поседевшие волосы, улыбнулась старушечьим сморщившимся лицом и выходила его. Три месяца отпаивала бабушкиными целебными травами, готовила бульончики и все его любимые блюда, врала матери и не пускала ее в дом и выходила. И все пошло по-старому, все стало так, как и было.

И только одно мучило ее потом, все остававшиеся ей годы, когда она провожала его ровно в семь тридцать, когда тупо сходила с ума, ожидая возвращения: что же с ней все-таки будет, если он однажды не вернется? Нет, действительно, что?…



Отредактировано: 25.10.2019