Запахло, по выражению Гейне, не имеющим ничего общего с одеколоном. Катальщик подкатил кресло к каменным мазанкам с плоскими крышами североафриканских народов, которых он и называл дикими (sauvages). Николай Иванович шел рядом с креслом Глафиры Семеновны. Виднелись каменные низенькие заборы, примыкающие к мазанкам и составляющие дворы. Мелькали смуглолицые мужчины из аравийских племен, прикрытые грязными белыми лохмотьями, босые, с голыми ногами до колен, в тюрбанах, но часто обнаженные сверху до пояса, чернобородые, черноглазые, с белыми широкими зубами. Некоторые из них торговали под плотными навесами, прикрепленными к заборам, засахаренными фруктами, нанизанными на соломинки, винными ягодами, миндалем, орехами и какими-то вышитыми цветными тряпками, выкрикивая на плохом французском языке: «Де конфитюр, мадам! А бон марше, а бон марше!» Выкрикивая название товаров, они переругивались на своем гортанном наречии друг с другом, скаля зубы и показывая кулаки, для привлечения покупателей звонко хлопали себя по бедрам, свистели и даже пели петухом.
– Les sauvages… – отрекомендовал катальщик.
– Дикие… – перевела Глафира Семеновна, вылезая из кресла. – Надо посмотреть. Пойдем, Николай Иваныч. Рассчитывайся с французом и пойдем.
Николай Иванович расплатился с катальщиком, и они отправились к самым мазанкам. Около мазанок было сыро, грязно, местами даже стояли лужи помоев, валялись объедки, ореховая скорлупа, кожура плодов, кости.
– Полубелого сорта эти дикие-то, а не настоящие, – сказал Николай Иванович. – Настоящий дикий человек – черный.
Маленький арабчонок, голоногий и только с головы до раздвоения туловища прикрытый белой рваной тряпицей, тотчас же схватил Глафиру Семеновну за полу ватерпруфа и заговорил что-то на гортанном наречии, таща к мазанке.
– Dix centimes, madame, dix centimes… – выдавалась в его речи французская фраза.
Николай Иванович крикнул ему «брысь» и замахнулся на него зонтиком, но он не отставал, скалил зубы и сверкал черными как уголь глазенками.
– Да куда ты меня тащишь-то? – улыбнулась Глафира Семеновна.
– Dix centimes, et vous verrez notre maison… – повторял арабчонок.
– Дом свой показать хочет. Не страшно, Николай Иваныч, к ним идти-то?
– Ничего, я думаю. В случае чего – вон городовой стоит.
Повинуясь арабчонку, они подошли к мазанке и вошли в переулок, еще больше грязный. Подведя к низенькой двери, ведущей в мазанку и завешенной грязным ковром, арабчонок вдруг остановился около нее и загородил вход.
– Dix centimes… – строго сказал он, протягивая руку.
– Дай ему, Николай Иваныч, медяшку. Десять сантимов просит. Там у тебя медяки в кармане есть… – сказала Глафира Семеновна мужу.
– На, возьми, черт с тобой…
Николай Иванович протянул арабчонку десятисантимную медную монету. Арабчонок приподнял ковер и пропустил в дверь Глафиру Семеновну, но перед Николаем Ивановичем тотчас же опять загородил вход.
– Dix centimes, monsieur… – заговорил он опять.
– Да ведь уж дал я тебе, чертенку.
– Dix centimes pour madame, dix centimes pour monsieur…
– Николай Иваныч, что же ты? Где ты? Я боюсь одна! – послышалось из мазанки.
– Сейчас, сейчас… Да пусти же, чертова кукла! – оттолкнул он арабчонка и ворвался в дверь за женой.
Арабчонок завизжал, вскочил в мазанку и повис на руке у Николая Ивановича, крича:
– Dix centimes, dix centimes…
– Вот неотвязчивый-то… Да погоди, дай посмотреть. Потом дам, может быть, и больше.
– Dix centimes, dix centimes… – не унимался арабчонок и даже впился Николаю Ивановичу в руку зубами.
– Кусаться? Ах ты, черт проклятый! На, подавись.
Получив еще монету, арабчонок успокоился, подбросил ее на руке и вместе с другой монетой тотчас опустил в мешок, сделанный из паголенки женского полосатого чулка и висящий на стене у входа. Мешок был уже наполовину набит медяками.
– Каково! Кусаться вздумал, постреленок… – сказал Николай Иванович жене.
– Да ведь с ними надо осторожно. Они дикие… – отвечала та. – А только к чему он нас притащил сюда? Здесь и смотреть-то нечего.
Смотреть было действительно нечего. Сидела на циновке грязная смуглая пожилая женщина в белом покрывале на голове, с голыми ногами, с голой отвисшей грудью и, прижав к груди голого ребенка, кормила его. Далее помещалась, поджав под себя ноги, перед ткацким станком молоденькая девушка в бусах на шее и ткала ковер. В углу храпел, лежа вниз лицом, на циновке араб, но от него виднелись только голые ноги с неимоверно грязными пятками. В мазанке царствовал полумрак, ибо маленькое грязное окошко освещало плохо, воздух был сперт, пахло детскими пеленками, пригорелым салом.
– Тьфу, мерзость! Пойдем назад… – проговорил жене Николай Иванович и вывел ее из мазанки в переулок.
Арабчонок опять вертелся около них.
– Dix centimes, monsieur… Dix centimes. Je vous montrerai quelque chose, – кричал он, протягивая руку.
– Как, и за выход платить надо? Ну, брат, уж это дудки! – возмутился Николай Иванович. – Городовой! Где городовой?
– Он еще показать что-то хочет. Пусть возьмет медячок. Ведь бедный… Нищий… – сказала Глафира Семеновна и, взяв у мужа монету, передала арабчонку.
Получив деньги, арабчонок в мгновение ока сбросил с себя тряпки, которыми был прикрыт с головы, очутился весь голый и стал кувыркаться на грязной земле. Глафира Семеновна плюнула и потащила мужа из переулка.
Отредактировано: 24.07.2023