Я проснулась от тишины. Такой тишины, что уши звенели.
Она стояла в комнате, будто чёрная вода: густая, неподвижная, чуть солоноватая. Дыхание соседки на соседней койке еле слышно шуршало под одеялом. Где-то за окном скрипнуло, будто дерево тянулось к окну, да не дотянулось. А я лежала, глядя в потолок, и чувствовала, как внутри всё сжалось — как перед уколом, когда ты уже знаешь, что больно, но игла ещё в воздухе.
Сегодня будет тяжёлый день. Я не знала, почему. Просто знала.
На секунду захотелось остаться под одеялом. Не вылезать. Не идти. Но так не делают. Так никто не делает. Я села, откинула угол одеяла — и сразу же по ногам ударил холод. Даже сквозь шерстяные носки пол был ледяной. Я сунула ноги в подшитые ботики, обмотала их платком — зима в этом году злая, сквозняки беззастенчивые.
Печь в углу потрескивала вяло. Кто-то из ночных, видно, подбросил дров. Впрочем, толку от неё было мало. Всё равно стены промёрзли до костей, особенно с внешней стороны, где за стенкой снег лежал вровень с подоконником.
Я поднялась и подошла к умывальнику. В эмалированном тазике — ледяная корка. Постучала пальцем — лёд не треснул. Пришлось стукнуть сильнее, ладонью. Кромка треснула, и я вытащила кусок. Вода под ним чёрная, ледяная. Вскинула на лицо, вдохнула резко — аж дыхание сбилось.
Зеркало на стене мутное, треснутое, но всё равно я себя в нём видела: ту, кем стала. Косынку повязала крепко, туго, заправив косу внутрь. Волосы давно не подрезала — времени нет.
Внизу живота что-то тревожно заныло. Не боль, нет. Просто будто… предчувствие.
Так уже бывало. Иногда — без причины, иногда — точно перед бедой. Перед той ночью, когда загорелся старый склад за школой, я весь день роняла ложки, будто руки меня не слушались. А перед тем, как Пашу привезли без ног — мне приснилось, будто я стою босиком в снегу, и слышу, как где-то, за дальними домами, выет что-то не собачье.
Я не верила в мистику. Не молилась. Не крестилась. Просто… замечала. И старалась не говорить никому.
Комната пахла капустой, как всегда. Варёной, переваренной, вчерашней. Этот запах въелся в стены, в одежду, в руки. Даже когда я мылась с мылом, мне казалось — пахну капустой. Ещё мокрой ватой и хлоркой. Госпиталь держался на этих трёх запахах. И ещё — на крови, но она здесь не пахла. Её старались не замечать.
Я надела халат поверх ватника — он был слишком тонкий, но других не осталось. Приколола нагрудный знак: Филиппова Н. Л., медсестра.
Стены госпиталя были деревянные, облупленные. Когда ветер срывался с озера, он выл в щелях так, будто кто-то скребся. Катя говорила — мыши. А мне иногда казалось — не мыши. Что-то другое.
Я подошла к окну. Иней лёг кружевом по стеклу. Сквозь него едва видно — только тени сосен, просевших от снега. Там, за лесом, был фронт. Где-то далеко, как будто не настоящий. Здесь — тыл. Но иногда всё равно казалось, что фронт под кожей, не снаружи.
Я стояла, смотрела и чувствовала — сегодня что-то изменится. Не обязательно плохое. Но то, что не забудется.
Я не любила такие чувства. Но от них никуда не деться.
Я вышла в коридор — и меня, как всегда, обдало запахами.
Старый госпиталь, переоборудованный из купеческого училища, жил своим странным, вязким ритмом. Всё в нём было пронизано жизнью, болью и… чем-то ещё. Что-то оставалось в воздухе, в стенах, в половицах — как будто сам дом уже знал больше, чем мы, и не спешил говорить.
Коридор длинный, узкий, как кишка. Полы — дощатые, местами прогнившие, но наскоро залатанные. Мы с Катей в декабре сами кое-где прибивали фанеру — гвозди стучали, будто били по костям. В углах темно, лампочки тусклые, подвешенные на проволоку, как будто устали висеть. Электричество тут слабое. Как и всё.
Я шла мимо перевязочной, и оттуда доносилось бормотание. Санитарки, две из старших, по-своему молились перед началом смены. Я не спрашивала, кому — Богу, чьим именем боятся, или какому-то святому солдатскому богу, который несёт через минное поле. У каждого здесь была своя вера. Или своя безнадежность.
Слева — аптека. Запертая, но только символически. Там пыль, стеллажи, стеклянные банки с мутными жидкостями, под стеклом — спирт, который трогать нельзя, но трогают.
Дальше — палаты. Их у нас десять, не считая изолятора. В каждой — по восемь-десять коек. Если не хватает, ложат и на полу. С соломой, на матах, на носилках. Главное — под крышей. Главное — дожить до перевязки. Главное — не закричать ночью, когда рядом кто-то тихо умирает.
Я зашла в одну из палат — проверить, как Сан Саныч. Он кивнул мне, слабым движением пальцев. Глаза — светлые, будто выцветшие. Молодой ещё. С января лежит. Одна нога от колена, вторая — как получится. Он не спрашивает, будет ли ходить. Он просит читать ему стихи. Я читала ему Есенина, вслух, под вечер. Иногда он закрывает глаза, и я боюсь, что не откроет.
За стенкой — палата с тяжёлыми. Там пахнет совсем по-другому: гноем, потом, сыростью и каким-то странным железным запахом, который я никогда не могла точно описать. Он как медь на губах. Там ходят медленно. Говорят тише.
В левом крыле — операционная. Наш святой алтарь. Туда заходят, как в церковь — молча, ни с кем не встречаясь глазами. Перед ней — умывальник. Вода там ледяная, как и везде. Хирурги мыли руки до локтя, до боли. Кто-то из молодых, не привыкший, шептал молитвы. А пожилой доктор Гринфельд только морщился и мылся — каждый день, как будто отмывал чужие судьбы со своих запястий.
#68271 в Любовные романы
#1601 в Исторический любовный роман
#1258 в Мистический любовный роман
16+
Отредактировано: 22.06.2025