Небожитель без прописки

Глава 1. Высота, с которой падают

Четыреста лет он был самым высоким, что есть в долине.

Выше дымов, что поднимались по утрам от очагов и таяли в холодном воздухе. Выше черепичной крыши маленького святилища у поворота дороги, где сторож раз в год подновлял краску на столбах и каждый раз делал это хуже, чем в прошлый. Выше всего живого в этой земле — вровень с кроной старой зельквы, в чьём дереве он жил.

Если у бога есть рост, то его рост измерялся этим деревом. Корни уходили глубже колодца, ветви держали небо, и в самой сердцевине, в той тёплой древесной темноте, куда не достаёт ни топор, ни мороз, жил он — и слушал.

Слушать было что.

Долина просыпалась снизу вверх. Сначала петухи, потом скрип воротов над колодцами, потом голоса — женские, окликающие детей, мужские, зовущие к работе, дребезжание посуды, плеск воды, шорох метлы по утоптанной земле двора. К середине утра всё это сплеталось в один ровный гул, и в этом гуле, как нитка в ткани, всегда тянулась тропа к дереву.

По тропе шли ноги. Босые детские — летом. Тяжёлые мужские, в соломенных сандалиях, — в страду. Осторожные стариковские, нащупывающие палкой каждый камень, — всегда. Люди подходили к дереву, кланялись в пояс, повязывали на нижние ветки полосы ткани: красную, синюю, жёлтую, белую, чёрную. Пять цветов, которые за одно лето выгорали на солнце и вымокали под дождями до общей серости, так что к осени дерево стояло, обвешанное серыми тряпицами, как нищий, — но он не считал себя нищим. Каждая тряпица была чьим-то страхом, чьей-то надеждой, чьей-то бессонной ночью, и всё это вешали на него. Это было богатство, которого не видно глазу.

У корней оставляли подношения. Рисовые лепёшки на свежем листе. Чашку мутного домашнего вина, от которого к полудню начинали виться мухи. Иногда — варёное яйцо, если год выдавался скудный и больше дать было нечего. Однажды кто-то оставил единственную хурму, бережно завёрнутую в лоскут, — и он помнил эту хурму дольше, чем иные щедрые подношения, потому что чувствовал: её отрывали от себя.

А потом — просили.

Просили о дожде, когда поля растрескивались, и о вёдре, когда дождь не унимался третью неделю. Просили, чтобы муж вернулся с моря, и недоговаривали — живым; это «живым» висело в воздухе несказанным, и он слышал его лучше, чем сказанное. Просили о лёгких родах. О том, чтобы свёкор подобрел. Чтобы зерно не сгнило в яме. Чтобы старший сын сдал столичный экзамен и не вернулся с позором, а младший перестал заглядываться на дочку винокура, потому что не пара. Просили о мелком и о большом, путали бога с приметой, приметой со страхом, страх с надеждой — и всё несли сюда, под крону, и развешивали на ветках.

Он слушал это не так, как слушают человека. Не каждое слово — общий гул. Гул был ровный и тёплый, и он плавал в нём, как рыба в реке, не задумываясь, что у реки бывает дно и что река может обмелеть.

Иногда он снисходил.

Снисхождение было его удовольствием — и его капризом. Он не помогал по справедливости и не гордился бы, если б ему сказали, что надо по справедливости; справедливость — это для судей, а он был бог, и помогал тому, кто ему приглянулся. А приглянуться ему мог кто угодно по причине, которую он и сам не всегда взялся бы объяснить.

Однажды к дереву поднялась невеста — накануне свадьбы, в худой застиранной одежонке, с лицом человека, которого выдают не туда, куда он хотел бы пойти сам. Она повязала ленту дрожащими руками, долго не могла затянуть узел, затянула, отступила — и не сказала ничего. Не попросила. Просто стояла, задрав голову, и смотрела вверх, в крону, будто там и вправду кто-то был.

Там и вправду кто-то был.

Он посмотрел на неё сверху, со своей высоты, и решил, что эта ему нравится — за то, что не клянчила, за то, что пришла не торговаться, а проститься с прежней собой. Свёкор у неё потом подобрел. Год выдался урожайный. Муж оказался хоть и скучный, да не злой, а в этой долине это было больше, чем многие получали от жизни. Никто, разумеется, не сказал спасибо лично ему. Благодарили судьбу, благодарили предков, благодарили погоду и духов вообще — это всегда так, люди не умеют благодарить адресно, — но он-то знал, что это он, и этого ему хватало.

В другой раз пришла мать с ребёнком на спине. Ребёнок горел, как уголь под пеплом, и не плакал уже — а это хуже, чем когда плачет. Она не вешала ленту, у неё не было ленты, она пришла без приготовлений, бегом, в чём была. Упала на колени у корней и зашептала так быстро и так невнятно, что слова сливались в одно. Он мог бы пропустить это мимо — он пропускал многое. Но что-то в том, как она прижимала к груди эту горячую тяжесть, как раскачивалась, не замечая, что раскачивается, заставило его прислушаться к одному человеку, чего он обыкновенно избегал. Ребёнок выжил. Через год она поднялась снова — уже спокойная, отдохнувшая, с лентой, как полагается, — и привела за руку того самого, окрепшего, шумного, тянущего её к луже. Он смотрел на этого мальчишку с тёплым, ленивым удовольствием собственника. Мой, думал он. Я оставил.

Это и было его величие.

И это же было его слепотой: он так привык быть нужным, что разучился различать лица. Зачем богу лица, если есть гул. Лиц много, гул один, гул не предаёт, гул не уходит за горы, гул всегда тут, под кроной, ровный и тёплый. Он лежал в нём и думал, что так будет всегда, потому что бог плохо понимает слово «всегда» — для него «всегда» и «пока» лежат в одной ладони, неотличимые на ощупь.

А потом гул начал стихать.



Отредактировано: 24.06.2026





Понравилась книга?
Отложите ее в библиотеку, чтобы не потерять