Это случилось в год очередного крупного юбилея Столыпина. О нём судачили на каждом канале, но ладно бы только это. В наш тихий пригород, давно заселённый столичными дачниками, соревновавшимися в вычурности коттеджей, приехала комиссия по охране объектов культурного наследия.
Внезапно выяснилось, что наша наполнявшаяся людьми лишь на Пасху и Рождество церква имеет важное историческое значение, а её колокольня — буквально шедевр русского зодчества конца XVII века. Но это открытие так и не было бы совершено, если бы не вычитанный в архиве факт, что Столыпин выделил деньги на её реставрацию. Деньги, разумеется, были преступно расхищены, а несчастный Пётр Аркадьевич не успел наказать виновных по причине убиения. Так, с реставрацией в год 1911 как-то не задалось, но теперь, теперь-то…
Теперь к похудевшему от свалившихся хлопот местному настоятелю из Москвы отрядили специалиста по церковному искусству, который должен был следить за надлежащим восстановлением драгоценных фресок. Его звали Константин, и ему повезло меньше всех. Потому что, когда с приходом лета интерес инспекции угас и наводнившие посёлок эксперты и журналисты исчезли, он остался. Поохав, настоятель поселил его к себе.
Молодой человек (Константину было лет двадцать пять) не проявлял в работе особого энтузиазма, однако, был обаятелен, общителен и низменно весел - то есть разительно отличался от нашего по-иночески строгого священника, чем подкупал любого, кому доводилось забрести теперь в церковь. Один из её пределов превратили в импровизированный музей. Из запасников вытащили много лет пылившиеся там деревянные иконы и теперь шедевры эти мог видеть любой желающий. Правда, желающих было не так уж и много. Мало кто из перелётных дачников (да и коренных жителей тоже) интересовался искусством Руси периода Московского царства. А я интересовалась.
Сейчас уже, конечно, сложно сказать, что привлекало меня в освещённом лампадками пределе больше: строгие лики на иконах или одно единственное приветливое лицо Константина. Тем летом я закончила школу и стала красить губы малинового цвета помадой. В душном июньском воздухе с отзвуками далёких гроз мне чудился какой-то исступлённо-романтический настрой.
Прост и открыт был Константин — высокий, с золотистыми волосами и густой щетиной, грозившей вот-вот превратиться в бороду, он казался мне, тем не менее, настоящим небожителем. Иногда он носил синий подрясник и эта деталь делала загадочным и таинственным всё, что касалось его жизни. Я смотрела на него, и вопросы роились в моей голове: надолго ли он здесь? Почему не уехал со всеми? Рукоположен ли он? Ждёт ли его дома жена?.. Спросить обо всём этом я не решалась. Вместо этого, каждый раз, когда я приходила «посмотреть на реставрацию», мы болтали о сущих пустяках, вещах настолько отвлечённых, будто их и не существовало в действительности.
Мне нравилось думать, что я ему нравлюсь, и накручивать на палец прядь, глядя на него из-под ресниц. И не нравилось думать, что лето закончится, и я уеду, он уедет… Казалось, тяжкая жара будет длиться вечно. Вечно я буду глупо хихикать над его не слишком невинными шутками, когда мы наедине. Вечно он будет пить чай по вечерам в доме моих родителей, как диковинный приглашенный интеллигент. Вечно будет брать почитать мои книжки и дразнить меня за детский вкус. И уж точно на целую вечность растянется починка велосипеда соседского мальчишки в старом сарае.
Но вечность оказалась штукой очень короткой. В августе зарядили ливни, и мы стали видеться реже. Я волновалась и грустила, со дня на день ожидая списков поступивших. Вот я прочту свою фамилию и в сентябре уеду… Нет, я скорее мечтала провалиться и просидеть целый год с ним под ветхой сарайной крышей, смазывая цепи, и попутно слушая лекции об орантах и одигитриях.
Когда мне стало известно положительное решение о приёме, грусть стала злостью. Злость бессилием, а бессилие решимостью. Не успев обрадовать родителей, я схватила дождевик и выбежала в сад. Ноги в сандалиях проваливались в лужи, промоченные дождями яблони проводили ветвями по мокрым волосам. Я знала, что, как обычно, найду его в сарае. Эта постройка была, вроде как, ничьей. Он скрывался там от ворчливого настоятеля, мастерил что-нибудь или читал, лёжа на притащенном туда неизвестно кем матрасе. Я хотела просто вбежать туда и рассказать обо всём, что копилось в моей душе с тех самых пор, как он впервые заговорил со мной. Хотела сказать, что замечаю все его взгляды, что хочу того же и что сейчас — самое время. Даже если в сентябре мы разъедемся — в этом сарае останется что-то, связывающее нас навсегда.
Весь этот бред был готов сорваться с моего языка, когда я толкнула тяжёлую ржавую дверь, но вслед за этим я моментально онемела. Оглохла, ослепла и перестала дышать. Юная узбечка Гули жила с матерью, не говорящей по-русски где-то на отшибе и никогда не привлекала моего внимания. До того самого момента, пока я не обнаружила её на том проклятущем матрасе.
Я развернулась так быстро, что голова закружилась, и побежала, не разбирая дороги, бросив дождевик, не реагируя на оклики. Имя, имя… Что мне было моё имя в тот момент?
Ноги принесли меня в лес, по которому я плутала ещё несколько часов, пока не вышла к полю и не побрела домой. Насквозь промокшая, я ввалилась в свою комнату, даже не заметив ни отсутствия родителей, ни их прихода спустя некоторое время. Наутро проснулась в каком-то чужом мире и долго не могла понять, как заново научиться жить.
Мама рассказывала, как прибежал к ним Константин и рассказал, что я куда-то без зонта понеслась. Потом они вместе с ним и подвернувшейся им доброй девушкой Гули прочёсывали лес, чтобы меня найти. Вконец отчаялись, хотели звонить в полицию, как обнаружили меня здесь, на кровати. На вопрос «что это было?» я качала головой. На деле это была гибель богов.
К обеду небо прояснилось. Я с ужасом оглядела себя в зеркале и стала судорожно пудриться. В этот момент в мою комнату и зашёл Константин. Его пустили по старой дружбе, очевидно не ведая о его вчерашних приключениях в соседнем саду. Я смотрела, не моргая, на его отражение, он уставился на свои босые ноги.