Жил-был на самом краю пустоши форпост, и звался он Мор.
Имя то досталось ему от беды давнишней, почти людьми позабытой. Уж минуло годков тридцать с той поры, как прошлась здесь хворь лютая, унесла половину люда доброго в землю пыльную, а те, что выжили, остались да отстроились заново — идти-то им было некуда, да и незачем. С той поры название и прилипло накрепко: умело это место терять людей своих, а всё едино стояло, покуда находился кто-то, кто держал бы стены крепко.
Мал был тот форпост, невелик: пара десятков домов, мастерская одна, склады, колодец посреди двора да стены невысокие, саженей в пять. А вокруг — серая равнина до самого окоёма, и ветер над нею, что не ведал покоя и не стихал ни днём при свете, ни ночью во тьме.
В тот год зима пришла ранёхонько. Не снегом — редко белые хлопья видывала Альтерра — а холодом стылым, пробирающим до самых костей. По ночам иней серебрил крыши да заборы кружевом тонким, а к утру вода в вёдрах схватывалась коркою ледяной. Люди просыпались, кутаясь в одеяла ветхие, и первым делом на дорогу глядели — не пылит ли чего вдали.
А дорога та пустынна была, словно вымерла. Караваны не шли уж какую неделю, и колея травой не зарастала токмо оттого, что трава в тех краях сроду не росла. Что-то приключилось в большом мире — чудо ли то было, беда ли лихая, поди разбери — о чём в Море не ведали и ведать не могли. Только главное видели: машины не едут. И гадали меж собою: али забыли про них там, в городах далёких, али и вовсе бросили на произвол судьбы.
Сивый, что за складом приглядывал, каждое утро отпирал тяжёлую дверь, заходил внутрь, где пахло пылью да старым деревом, и считал по сусекам, что осталось. Мешок крупы — уж не мешок, а четвертинка. Три жестянки масла. Соль на самом донышке бочонка. И пустые полки до дальней стены, где прежде стояли ящики, в достатке припасённые.
Он трогал мешок рукою заскорузлой, будто чаял, надеялся: авось за ночь потяжелеет сам собою, каким-то чудом нездешним.
Не тяжелел. А до Дня Примирения оставалось четыре дня.
Был такой праздник в Альтерре — не шумный, не весёлый, без песен разгульных и плясок, а тихий да важный, справлявшийся на старый лад. День, когда кончался один год со всеми горестями своими и начинался другой, ещё неведомый. Люди собирались со своими — с роднёй кровной, с друзьями верными, с теми, кого не стыдно было назвать ближними — и садились за общий стол. Ели что было, поминали добрым словом потерянных и молча, без слов лишних, договаривались промеж себя: мы ещё здесь, держимся покуда, и встретим следующий год вместе, плечом к плечу.
Встречать Примирение с котлом пустым — примета худая, пуще всякого сглаза. Означало сие горькое: год победил тебя, не сдюжил ты, не сладил с долей своею, и дальше будет токмо горше.
Бирюк, старший по Мору, сидел на крылечке покосившемся и глядел на списки, что держал в руках. Столбцы цифр не сходились, как их ни крути, как ни перекладывай: еды хватит дня на три, ежели урезать до голодного — на пять. А нужно было не просто дотянуть, не просто животы набить. Заведено было исстари, чтобы на столе стояло угощение, чтобы дети малые увидели праздник, а не миски пустые, и чтобы взрослые могли глядеть друг другу в очи ясные, взора не отводя.
У колодца стояла Нира с ведром тяжёлым, а подле неё вертелся сынок её Яр — десяти годков от роду, вихрастый да серьёзный не по летам своим. Отец его, Сава, ушёл с караваном два месяца назад, обещал воротиться через три седмицы. Не воротился. Караваны встали, дороги опустели, и вместо мужа любимого достались Нире вёдра тяжкие, заботы бесконечные да голод, что подступал всё ближе с каждым днём.
Она не жаловалась, слова худого не молвила. Носила воду, чинила одежду ветхую, растягивала крупу, как умела, как могла. Токмо иной раз глядела на дорогу — долго, молча, не шелохнувшись, будто могла одним лишь взглядом притянуть издалека того, кого ждала сердцем.
Яр тоже смотрел, рядышком с матерью стоючи. Не спрашивал, когда воротится отец — понимал уже, что взрослые мужи таких речей не ведут, вопросов таких не молвят.
Бирюк отвернулся от них и пошёл обратно в дом, тяжело ступая. К вечеру собрал он людей на площади малой и сказал, что надлежало сказать: экономим, мол, держимся, на Примирение хватит, не впервой нам. Люди слушали, кивали согласно. Никто не спорил, никто вопросов лишних не задавал, да только разошёлся люд хмурый, с лицами тёмными — всё и без слов было понятно, яснее ясного.
Той ночью Бирюк долго не мог уснуть. Лежал на лавке, глядел в потолок щелястый, слушал, как ветер скребётся в ставни, словно просится войти. Думы тяжкие одолевали старшего, ворочались в голове, не давали покою.
Четыре дня оставалось. А дорога всё так же была пуста, и даль молчала.
А в то самое время, далеко от Мора, в большом городе Альдене, метался по Шлюзу человек по имени Сава. Шлюз — то было самое сердце города, место, где сходились все тракты воедино. Тут гудели моторы денно и нощно, скрипели телеги гружёные, ругались грузчики, и день мешался с ночью в суете бесконечной, неутихающей. Пыль столбом, гарь в воздухе, голоса со всех сторон — а толку для Савы не было никакого.
Ходил он по Шлюзу третью неделю, и с каждым днём шаг его делался тяжелее, а плечи опускались ниже.
Был Сава купец, из тех, что всю жизнь колесят меж городами да форпостами, таская товар туда-сюда. Прежде ездил с караванами на чужих машинах, подряжаясь к хозяевам, а нынче обзавёлся своей — выкупил в долг, по жетону, по монетке, вложил всё, что имел и чего занял. Машина его стояла на стоянке дальней, запылённая, с кузовом пустым, и ждала своего часу. А он ждал караван на Краегор.
Каждое утро приходил Сава в Гильдию Перевозчиков, взирал на доску объявлений, что висела у входа, и видел одно и то же: пусто. Ни единого рейса на север, ни листочка с нужным направлением. Караваны встали намертво, и никто не ведал толком — то ли ещё на неделю, то ли на месяц целый, а то и боле.
Отредактировано: 29.12.2025