О пользе донорства

I. Преимущество белых

Вчера наш герой умер.

Было это не то громкое, поражающее как гром событие, о котором пишут в газетах, а тихое, незаметное умирание, начавшееся незадолго до того, как он растянулся на полу. И, судя по всему, окончательный, бесповоротный переход случился в промежутке между третьей бутылкой «Три топора», разлитого по стаканам (а стояло их, надо отметить, аж четыре штуки, несмотря на то, что портвейн пил всего один человек) и тем постыдным, мучительным действием, когда он, уже потеряв над собой власть, ползком, подражая червю, добирался до ванной комнаты.

Захар полз, не в силах идти. Тело его, которое он привык считать своим, вдруг перестало повиноваться, как перестает повиноваться ямщику загнанная лошадь. Ему казалось, что если он поднимется на ноги, то непременно упадет и разобьет себе голову об угол, а быть может, и не разобьет, что было бы еще мучительнее. Главная же его забота, когда он полз, была о том, чтобы его не стошнило прямо в новой прихожей, которую он по наказу жены, какой у него не было, с каким-то странным, неестественным усердием, вымыл и прибрал всего за несколько часов до того, как начал пить.

Но, как открылось ему уже потом, когда сознание начало возвращаться, с прихожей он прогадал. Прогадал и с гостиной, и с кухней. Везде, куда не падал его взгляд, были следы его вчерашнего существования, и следы эти были ужасны.

Открыть глаза было трудно. Трудно не потому, что веки налились свинцом, а потому, что Захар боялся увидеть то, что увидит. Когда же он, сделав над собой усилие, открыл их, свет люстры, горевшей, должно быть, уже вторые сутки, ударил ему в зрачки с такой силой, что он тотчас зажмурился и понял всю ненужность этого действия. Но мир не простил ему этой попытки укрыться от самого себя. Он взорвался в затылке острой, пульсирующей вспышкой, которой не подошло бы определение «боль». Тогда же к гортани подкатила кислая, горячая волна.

И тут пришло облегчение — странное, почти благодатное облегчение: выходить было нечему. Желудок его, этот верный многолетний работник, был пуст. Пуст так, как бывает пуст карман игрока после ночи в карты. И Захара выгнуло только сухим спазмом, с хрустом, похожим на треск половиц под сапогами конвоира, выжав из него последние остатки воздуха, но не пищи.

Спина его — ох, эта бедная, истерзанная спина! — прижималась к холодному полу. Холод мертвый, пронизывающий, пробиравшийся сквозь одежду и кожу прямо в кости, в самый мозг костей, и там оставшийся навсегда. Щека его чувствовала каждый стык между плитками, каждый крошечный выступ, каждый зазор, в котором за ночь набилась пыль.

Он попробовал вздохнуть, и это стало более ошибочным решением, чем то, которым он решился открыть глаза. Запах, который он вдохнул, нельзя было назвать одним словом. Это была смесь — сложная, многосоставная, как увертюра в опере, только вместо музыки были одни диссонансы. Кисло-металлический привкус рвоты смешивался с застарелой, сладковатой пылью, поднятой его телом с пола, и с тяжелым, маслянистым запахом перегара, который, казалось, источали уже не он, а самые стены, обои, ковер, даже книги на полках.

Он попробовал пошевелиться. Тело не слушалось. Оно лежало тяжелое, чужое, словно его собирали из разных частей, взятых у разных людей и наспех соединенных грубыми нитками. Левая рука, онемевшая до полной потери чувствительности, была закинута под журнальный столик и не подавала признаков жизни. Правая, чуть шевельнувшись, наткнулась на нечто мокрое и холодное.

Пальцы утонули в луже, которая очень плохо смахивала на пролитую воду. Утонули в густой, тягучей, слизистой субстанции, которая по цвету была мутно-серая, как грязный снег на обочине дороге, и которая уже начинала подсыхать по краям, превращаясь в липкую пенку, подобную той, что покрывает дохлую рыбу, пролежавшую на солнце три дня. В луже той, если приглядеться, плавали маленькие комочки и частички — верно, остатки того, что Захар принимал за пищу днем ранее.

— Твою мать, — прохрипел он, и голос прозвучал так, будто он глотнул битого стекла и теперь пытался говорить через разорванную глотку.

Пахло же, как ни странно, еще хуже, чем можно было себе представить. Пахло так, будто здесь, в этой комнате, на этом самом ковре, совершалось нечто постыдное, животное, от чего отворачивается не только человек, но и сам Бог, если Он еще помнит о существовании этого грешного места.

Захар согнул правую ногу в колене и тотчас почувствовал, что штаны его мокры. Мокры спереди. И тепло, которое он ощутил, не было теплом его тела. Это было тепло чего-то другого, чужого, что вышло из него самого, но уже не принадлежало ему.

В висках стучали маленькие, злые существа. Не гномы, как говорят в сказках, а что-то более грубое, более топорное. Они стучали строительными молотками — сотни, тысячи молотков — и забивали этими молотками гвозди. Куда? В его собственный череп. Они строили ему гроб, и гроб этот был из его же костей.

С величайшим трудом, превозмогая боль, при каждом движении стрелявшую от затылка к глазам и от глаз к вискам, он привстал на локтях. Голова его пошла кругом. Комната,, где он прожил столько лет, вдруг стала чужой, враждебной. Она плавно качнулась, и сквозь мутные, дрожащие волны перед глазами он увидел картинку полного, окончательного, бесповоротного краха.

Перевернутый табурет стоял у стола. По всему полу, насколько хватало взгляда, были разбросаны осколки стакана. Они поблескивали на солнце — на том вечернем, красном, предзакатном солнце, которое значило, что он проспал не час и не два, а целый день, и день этот прошел без него, и никто не заметил его отсутствия.



Отредактировано: 23.06.2026





Понравилась книга?
Отложите ее в библиотеку, чтобы не потерять