Отвергнутая истинная Высшего дракона

Глава 4.2

***

Дни в аббатстве похожи друг на друга, как камни в стене.

Подъём до рассвета, колокол звенит один раз, глухой, низкий, отдающийся в рёбрах. Молитва в часовне, на коленях, на каменном полу, от которого ломит колени первую неделю, а вторую перестаёшь замечать. Потом завтрак: каша, хлеб, вода, иногда яйцо. Всё горячее, и я ем жадно, потому что здесь, в горах, голод приходит раньше, чем в столице, быстрее и злее.

Потом работа.

Меня ставят в сад. Настоятельница решает без объяснений, как она решает всё: коротким кивком, одним словом. “Сад.” И я иду.

Сад аббатства огромный, куда больше, чем кажется снаружи. Он спускается террасами по склону за южной стеной, и на каждой террасе своё: овощи, травы, ягодные кусты, цветы, плодовые деревья, и отдельная делянка с растениями, которых я не знаю, тёмно-лиловыми, с серебристыми прожилками на листьях, пахнущими странно, сладковато и горько одновременно. Работы много. Копать, полоть, таскать воду из ручья, обрезать сухие ветки, укрывать от первых заморозков лапником и рогожей. Руки, не знавшие ничего тяжелее пера для письма и вышивальной иглы, покрываются мозолями за первую неделю. Ногти ломаются. Спина гудит по вечерам так, что я засыпаю, не успев лечь.

Это хорошо. Это означает, что я не думаю.

Тело устаёт, и мозг сдаётся вместе с ним. Вместо бесконечного кружения мыслей, вместо “почему, почему, за что”, вместо лица Каэна, которое стояло перед глазами первые двенадцать ночей, как выжженное на сетчатке, теперь есть земля. Корни. Сорняки. Камни, которые нужно выкопать. Ведро, которое нужно донести. Простое, понятное, не причиняющее боли. Земля не предаёт. Земля не молчит, когда ты спрашиваешь “почему”. Земля даёт ровно столько, сколько ты в неё вложишь, и в этой честности есть что-то целительное.

Со мной в саду работает старик.

Высокий, сутулый, костистый, как засохшее дерево. Длинные седые волосы, борода лохматая, нечёсаная. Глаза светлые, почти бесцветные, как талая вода. Через всё лицо от правой брови до левой щеки тянется старый белый шрам, ровный, словно кто-то провёл линейкой. Руки у него крупные, сухие, с узловатыми пальцами, почерневшими от земли. Он не говорит ни слова. Вообще ни слова за первые три недели, я слышу от него только дыхание и шорох лопаты.

Его зовут брат Силен. Я узнаю это от послушницы, которая приносит нам воду в полдень. Садовник. Живёт в аббатстве дольше всех, дольше настоятельницы, дольше самых старых стен. Так говорят.

Силен работает рядом. Не напротив, не вместе, а именно рядом, как тень, как отражение. Когда я копаю на верхней террасе, он подрезет кусты на той же террасе. Когда я спускаюсь к ручью за водой, он идёт к ручью за чем-нибудь другим. Когда я сажусь отдохнуть на каменный бортик, он оказывается через три шага, с лейкой, с лопатой, с мотком верёвки.

Он не подходит. Не заговаривает. Но смотрит. Каждый раз когда я поднимаю голову, его бесцветные глаза уже на мне. И в них что-то, что я не могу прочитать. Не любопытство. Не жалость. Что-то тяжёлое, терпеливое, многолетнее, как выдержка камня.

Он ждёт. Я не знаю чего.

Вечерами я хожу в скрипторий. Это единственное место, где можно сидеть при свечах и читать, и мне это разрешено, потому что обет молчания не запрещает чтение. Скрипторий маленький, тесный, с низким потолком и запахом пергамента, старого клея и мышей. Книг немного, в основном богослужебные тексты и трактаты по травоведению.

Но в дальнем углу, за тяжёлой занавеской, есть дверь. Низкая, дубовая, с железной щеколдой и печатью. Печать старая, потрескавшаяся, тёмно-синяя, и на ней вырезан символ, который я не могу разобрать в полумраке. Дверь закрыта. Над ней вырезана надпись на языке, которого я не знаю, но буквы кажутся знакомыми, как слова колыбельной, которую не помнишь, но узнаёшь мелодию. Послушницы обходят её стороной, не глядя, словно её не существует.

Однажды вечером я подхожу ближе и провожу пальцем по печати. Она холодная. И медальон на моей шее отзывается коротким теплом, как будто узнаёт что-то родное.

На четвёртой неделе настоятельница приходит ко мне в келью. Утром, до колокола. Стучит и входит, не дожидаясь ответа.

— У тебя есть родимое пятно на правой лопатке? – спрашивает она. Голос ровный, деловой, как будто спрашивает про урожай репы.

Я открываю рот, чтобы ответить, и она поднимает руку.

— Не отвечай, дитя. Уже не нужно.

Разворачивается и уходит. Дверь закрывается. Я стою посреди кельи, босая, в ночной рубашке, и сердце колотится так, что я слышу пульс в ушах. Пятно на лопатке. Тёмное, в форме спирали, размером с монету. Оно было у меня всегда, с рождения, и Бренна никогда не говорила о нём ничего, кроме “не показывай чужим, дитя, нехорошая примета”.

Я прижимаю большой палец к указательному и стою так, пока не звенит колокол.

На шестой неделе я впервые слышу ночной вой.

Он приходит со стороны гор, из-за перевала. Низкий, гулкий, от которого вибрирует стекло в окне кельи и по коже бегут мурашки. Не волчий. Волков я слышала в детстве, в имении барона Линар, когда они выли зимними ночами за оградой парка. Этот звук другой. Глубже. Тяжелее. В нём есть что-то, от чего хочется натянуть одеяло на голову и не двигаться до рассвета.

Что-то крупное. Что-то, что живёт в горах и не боится ничего.

Вой стихает. Потом повторяется, дальше, глуше, словно существо уходит за хребет.

Я лежу в темноте и слушаю, и дыхание моё тихое, неглубокое, как у зверя, который затаился. Медальон на шее тёплый. Метка на запястье молчит, надёжно гашеная старым камнем стен.

Утром в саду Силен стоит у куста шиповника и смотрит на горы. Лицо у него такое, словно он знает, что воет в ночи. Словно знал всегда.

Он поворачивается ко мне. Впервые за шесть недель наши глаза встречаются прямо, без уклонения, и в его бесцветных глазах нет ни удивления, ни страха.

Он медленно кивает, словно говорит: "Скоро".



Отредактировано: 13.06.2026





Понравилась книга?
Отложите ее в библиотеку, чтобы не потерять