В первый раз, когда я понял, что мы едим чужие объедки, мне было восемь лет.
Я помню это не как мысль, а как вкус. Курица. Только курица — она первой выдала тайну. У хорошей курицы, у той, что жарят свежей, шкурка хрустит и пахнет дымом и солью. Наша курица пахла иначе. Сладковато, чуть кисло, как пахнет тряпка, которой долго вытирали стол. Я грыз ножку, и в зубах застрял волос — не мой, чужой, длинный и светлый, какого ни у кого в нашем доме не было. Я вытащил его, посмотрел на свет, идущий сквозь дыру в стене, и спросил у Нанай:
— Чей это?
Мать не подняла глаз от кастрюли.
— Ешь, Андой, — сказала она. — Пока горячее.
Тогда я ещё не знал слова, которое объясняло бы всё. Слово я узнал позже. Пагпаг. Так у нас называют еду, которую собирают из объедков — из «Джоллиби», из «Макдоналдса», из KFC. То, что белые туристы и богатые манильцы оставляют на тарелках: обкусанная курица, недоеденный рис, мясо с краёв бургера. Ночью, у задних дверей ресторанов, мужчины и женщины с мешками ждут, когда вынесут отходы. Они разбирают это руками, как сортируют драгоценные камни. Потом несут в Тондо. Здесь объедки моют — раз, два, три раза, — снова жарят с чесноком и соевым соусом и продают по тридцать песо за порцию. Тридцать песо. Меньше доллара. Этого хватает, чтобы накормить семью.
Слово пагпаг вообще-то значит «стряхнуть пыль». Так стряхивают грязь с циновки, прежде чем войти в дом. Кто-то когда-то решил, что и с этой еды тоже можно стряхнуть смерть. Просто стряхнуть — и есть дальше.
Но в восемь лет я не знал ничего этого. Я знал только волос на языке и лицо матери, которая не смотрела на меня.
Наш дом стоял в Тондо — в той части Манилы, которую называют страной внутри страны. Семьдесят тысяч человек на клочке земли у порта. В среднем — один человек на квадратный метр. Я долго думал, что это просто такие слова, которые говорят по телевизору. Пока однажды не попробовал лечь так, чтобы вытянуть руки, и не задел спящую сестру с одной стороны и стену с другой.
Дом — это слишком гордое слово. Четыре стены из того, что нашли: фанера, лист жести с чужой крыши, картон, прибитый поверх дыр. Пол — утрамбованная земля, которая в сезон дождей становилась чёрной жижей, и мы клали поверх неё доски, как мостки через реку. Над нами жил дядя Ронель с женой и четырьмя детьми, над ними — ещё семья, имени которой я не помню. Деревянный балкон, на котором они сушили бельё, нависал над нашей крышей и скрипел по ночам так, будто решал, упасть ему сегодня или подождать ещё.
Тондо пахло. Я родился в этом запахе и потому почти не чувствовал его — так рыба не чувствует воды. Но иногда, после дождя, когда воздух становился тяжёлым и неподвижным, запах поднимался от земли и от каналов и от горы мусора у порта, и тогда даже мы, рождённые здесь, на секунду замирали. Это пахла жизнь, спрессованная слишком плотно. Гниющие овощи, дым от костров, пелёнки, рыбьи потроха, бензин, цветы у часовни Святого Никто-не-знал-какого, нагретая жесть. И поверх всего — сладковатый дух разогретого пагпага, который шёл от каждого второго очага и который я теперь узнаю где угодно и до самой смерти.
— Это не кино, — сказал мне однажды человек с камерой, чужак, забредший к нам со своими белыми наушниками и испуганными глазами. Он повторил это несколько раз, будто уговаривал сам себя. — Это не кино. Это по-настоящему.
Я не понял, чему он удивляется. Конечно, по-настоящему. Что ещё бывает?
Нанай Кора — мою мать звали Корасон, что значит «сердце», — вставала затемно. В Тондо ночь и утро отличить трудно: фонарей нет, свет приходит не с неба, а от чужих окон, от телевизора у соседей, от красной точки сигареты во тьме. Мать поднималась, перешагивала через меня и через Ливайвай — мою младшую сестру, которую все звали просто Вай, — и уходила.
Имя сестре дала мать. Ливайвай — это рассвет. Первый свет, который пробивается, когда ночь ещё не кончилась. Не знаю, на что мать надеялась, давая такое имя девочке, рождённой в Тондо. Может, на то, что хоть одно имя в нашей семье будет про свет. Отца моего звали Эдуардо, меня — Андрес, в честь деда, которого я не застал. Но в имени Вай было обещание, которого не было ни в одном из наших.
Мать собирала. Это слово у нас тоже значило больше, чем в учебнике. Собирать — значит ходить вдоль каналов и вдоль рынка с мешком и крюком и доставать из грязи и из воды всё, что можно продать. Пластик отдельно. Картон отдельно. Жесть, медь, провод — это уже богатство. Говорят, сотни тысяч людей в Маниле кормятся тем, что собирают чужой мусор и продают его на вес. Я вырос, считая, что мусор — это не конец вещи, а её вторая, настоящая жизнь, в которой она наконец приносит пользу. Бутылка из-под колы, которую кто-то выбросил не глядя, могла стать рисом в нашей кастрюле. Всё имело цену. Кроме нас самих — об этом я тогда ещё не догадывался.
Иногда, в плохой день, мать возвращалась не с мешком, а с пакетом пагпага, купленным у тётушки Иннанг на углу. Это значило, что собрать удалось мало и денег едва хватило на еду. И всё равно, ставя кастрюлю на огонь, мать выпрямляла спину и говорила нам с Вай с такой гордостью, будто несёт нам пир:
— Сегодня курица.
И мы радовались. Видит бог, мы радовались.
Отца дома не было. Я знал о нём три вещи. Первая: у него были большие руки, и когда он подбрасывал меня к потолку, я доставал головой до сушившегося белья, и это было самое высокое место в мире. Вторая: он умел смеяться так, что смеялись все вокруг, даже те, кто не слышал шутки. Третья: он был в Билибиде.
Билибид — это тюрьма. Самая большая в стране. Когда я был маленьким, я думал, что это такой город далеко на юге, куда уезжают работать мужчины, как уезжают на корабли матросы из нашего порта. Я представлял отца там — в большом светлом цеху, где он своими большими руками делает что-то важное, и однажды вернётся с деньгами, и мы переедем из Тондо в дом с настоящим полом.
#12950 в Проза
#5647 в Современная проза
#9234 в Разное
#2796 в Драма
основано на реальных..., жизнь на дне, нищета и выживание
16+
Отредактировано: 05.07.2026