1
Вас когда-либо смущала отбитая, либо отщербленная с обратной стороны зеркала, скажем у почти уже фамильного трюмо, амальгама, дословно «мягкая прокладка», обычно добротно прокрашенная густым вязким гудроном глухого черного цвета?
Я не случайно акцентирую читательское внимание на этих тонкостях зеркальной алхимии, которые мы проходили впопыхах по спешно-развлекательной программе на школьных уроках химии. С такой же бестолковой поспешностью можно было бы изучать и курс средневековой алхимии со всеми ее зелеными и красными львами, золотыми и белыми единорогами и желтоглазыми огнедышащими драконами, составляющими, скажем, эликсир жизни. Вы понимаете, к чему я веду?
Нет? Да все очень просто! Всё дело в том, что состав амальгамы, кроме того, что это ртуть связанная с другими металлами в некой пропорции, которую, кстати, предложили всё те же алхимики, нам так же малоизвестен и столь же непонятен, как перечень пропорций ингредиентов эликсира жизни или простенькой микстуры от сглаза...
Так вот... Это трюмо в далекие пятидесятые вынесли на свалку из какого-то очень скучного учреждения, где оно стояло в прихожей и никого, как видно, не радовало. Люди всё были скучнейшие, в чёрных нарукавниках из туркменского шёлка, присылаемых в пачках раз в году по заявкам бухснаба. Свалка обреталась недалеко от нашего жилого барака, и с неё трюмо попало прямиком в тесный «паровозик» нашей квартиры, состоявшей из двух комнатушек и прихожей.
Первая комнатушка, с самой заправской русской печью, выглядела степенно – семейно, тесно, уютно. Стояла в ней даже огромная никелированная двухспалка, на которой покоились по ночам дед Нюма и бабушка Ева, а их совместная дочь Ида спала как раз на печке, а ещё там был платяной шкаф и швейная ножная машинка «Зингер», да кажется ещё парочка непрезентабельных стульев.
В платяном шкафу как раз и было зеркало с выбитой и расцарапанной амальгамой, а в центральной комнатке-кухне жили мы с мамой, и стоял большой обеденный стол – круглый и неуклюжий под белой скатертью из застиранного до дыр довоенного льняного полотна и с четырьмя стульями такого же нелепого вида. Они со столом занимали одну боковую стену. У второй стояла ажурная этажерка и вот это самое втащенное в дом трюмо, поскольку зеркало в нём не имело ни малейшего повреждения, хотя перед этим несколько дней трюмо простояло на свалке прямо под открытым небом, как иная обугленная русская печь в сожженном врагом селении.
Всех очень смущал грозный инвентарный номер, проставленный на тыльной диктовой стороне, а рядышком с ним еще один, написанный по-немецки, а над этими двумя менее скромными ещё один – наиболее нахальный, послевоенно-небрежный, нарисованный белой масляной краской № 11156.
Вся квартирка походила на поездную теплушку, разделенную на три секции. В той секции, в которой начинались три большие, из вечно потного цемента ступеньки, стояла газовая плита и по ночам наша с матерью раскладушка. На ней мы и ютились, пока мать, отработав на стройке 283 часа в заправской строительной телогрейке, не получила от своей швейной фабрики одну отдельную комнатку в коммуналке. К тому времени мне уже исполнилось шесть лет...
Спать в те полузабытые времена приходилось либо в детской кроватке в шестидневном круглосуточном детском саду – пять раз в неделю, либо на мягкой прокладке из сдаваемых швейным цехом №8 искусственных шуб: мать работала комплектовщицей, и в такие бессонные для нее ночи очень ругала бессовестных комплектовщиц из десятого цеха, опережавших ее в сдаче залежей неоприходованной продукции.
Продукцию надо было сдать, во что бы то ни стало до двенадцати часов ночи последнего рабочего дня учетного месяца, но обычно комплектация шла до утра. И тогда женщины в цеху болтали о моей матери, и я слышал, как их голоса доносились с отпарки, где на огромных надувных манекенах шубы парили и чистили чистейшим авиационным керосином. Видимо, эти огромные говорящие тетки завидовали моему безмятежному сну и переживали неустроенность морячки – моей собственно матери.
Так что мягкие прокладки из синтетических шуб, обычно буро-коричневых, либо коричнево-белых, либо, на худой конец, чёрных, врезались в мою память... И когда восьмиклассник-хулиган Алик впервые произнёс, что и зеркало состоит из стекла, дегтя и мягкой прокладки, – это так поразило моё детское воображение, что многие дни я пытался исследовать то, что привело меня к странным выводам и находкам.
2
И всё-таки что-то второпях пропустил. Не больше и не меньше, а целую прабабку свою Эсфирь, звучавшую на домашнем наречии не иначе как «бабушка Фира». К бабушке Фире нельзя было применить ласковое еврейское «бабуле», поскольку она была невозможно стара и была матерью самой бабушки Евы – авторитарха нашего домашнего мира. Это она как-то распорядилась:
– Наум, не строил бы из себя шута горохового, а взял бы своего приятеля Белошицкого, нарядился бы с ним во все свои ордена, и перетащил бы ту бесхозную рухлядь в наш дом!
– Евочка, да о чём ты говоришь? Какие у Белошицкого ордена? У него же одни медали!.. Он же всю войну провёл в ординарцах, а свои ордена «Славы» я позорить не буду!
– Будешь! У тебя подросла дочь! Ей самое время приводить себя в достойный порядок – у зеркала. Да и Танькин шейгиц любит себя рассматривать...
– Ну, мальчонке особая красота ни к чему, а Ида может рассматривать свои прыщики и в шкафу...
– Будешь много болтать – останешься с носом!.. Другие утащат.
– А может быть заявленьице написать кому-нибудь там в бухснаб?
– Наум, вы никак не зарубите у себя на своем еврейском носу, – это уже вмешивается бабушка Фира. – Я хоть и неграмотная, а хорошо знаю: писала писака, не разберет и собака. Делайте, что вам говорят.
– Мадам Есфирь, вам не следует так волноваться!
– Наум Борисович, – возмущается библейская сухенькая старушка. – Простите меня, но вы форменный тунеядец!
И вот «форменный тунеядец» заодно и домашний шут вместе с экс-ординарцем, написав таки надлежащее заявление и получив кучерявое разрешение, тащат трюмо через маленький ухоженный дворик под прицельными взглядами таких же барачных соседей, а уже через полчаса на лавочке у крыльца Белошицких идёт фронтовое распитие, и по всем уголкам тощего барачного дворика раздается нефасонная песня, которую дедушка Наум выучил ещё в довоенном ГУЛАГе:
«Ай да вспомним, братцы, ай да двадцать первый год...»
Дедушка работает гальваником и в доме бывает не часто, зато я очень часто болею и скучаю рядом с прабабкой моей в бараке, сидя на ее узеньком топчане. Она больше умеет говорить по-еврейски, а русские слова ей даются с трудом, поэтому она их произносит редко, перемежая с говорком на идиш:
– Ах ты ятеле, мой ятеле...
– Бабушка, кто такой ятеле?
– Козленочек.
– На каком это языке?
– На гражданском.
На "гражданском" в доме говорят трое. К ним четвертой нехотя примыкает мать, то и дело резво отпираясь на русском, Ида пытается быть и того умнее и говорит на школьном, а я на языке детства. Странно, но мой язык понимают все окружающие, даже стоящее в дальнем углу от грубы русской печи с отбитым на полу металлическим ковриком, какое-то очень неуклюжее, припертое фронтовиками трюмо.
#85474 в Фэнтези
#4487 в Историческое фэнтези
#12031 в Городское фэнтези
18+
Отредактировано: 29.10.2018