Далматово, конец 1886г
Анна, дочь далматовского купца Гордея Петровича Шадрина, сидела на скамье у заиндевевшего окошка, подперев ладонью щеку, и рассеянно водила пальцем по морозному стеклу, выписывая на нём невидимые для постороннего глаза узоры.
Горница тонула в янтарно-желтом полумраке. Единственная керосиновая лампа под зеленым стеклянным абажуром разгоняла тени лишь до половины комнаты. От жарко натопленной русской печи, занимавшей добрую треть помещения, исходило сухое, почти осязаемое тепло.
За окном вовсю бушевала уральская зима. Ветер гнал по улице седой поземок, закутывая избы и заборы в снежные саваны. Где-то на задворках тоскливо и надсадно выла собака, и вой этот, подхваченный метелью, казался голосом самой ночи.
Но Анна не видела метели, не слышала воя, перед ее глазами стояли строчки из потрепанного томика Карамзина, тайком от матери привезенного из Екатеринбурга. Карамзин давал волшебное описание балета, где балерины, словно невесомые пери, порхали по сияющей сцене.
Она представляла себе этот зал до мельчайших подробностей. Высокий, уходящий в самое небо расписной потолок, с которого свисают хрустальные люстры, сияющие тысячами восковых свечей. Позолоченные ложи, обитые алым бархатом. Паркет, натертый до зеркального блеска. И льющуюся откуда-то музыку, легкую и прозрачную, как весенний ручей.
«Вот бы и мне так, — пронеслось у Анны в голове. — Только куда уж… Отец всегда говорит: честь купеческая дороже денег. Потеряешь деньги, заново наживёшь, потеряешь честь, вовек не отмоешься. А какая уж тут честь, когда дочь о балете мечтает…»
Анне недавно минуло девятнадцать. Она была девушкой статной, с высокой грудью и тонкой, лебединой шеей, таких мужики провожали долгими, оценивающими взглядами. Лицо у нее было тонкое, с высокими скулами и четко очерченными, чуть припухлыми губами. Но главное, что привлекало к ней внимание — это глаза. Серые, с таинственной поволокой, они смотрели на мир с каким-то затаенным вопросом, будто высматривали что-то за пределами видимого. Тяжелая русая коса, уложенная короной вокруг головы, делала ее облик еще более строгим и благородным.
- Аннушка! Опять в облаках-то витаешь? — голос матери, Матрены Игнатьевны резко прорезал тишину. — Заместо того штоб глаза в пустоту пялить, подсобила бы лучше Анисье. У ней, глянь-ка, однова рук на все дела не хватает. Самовар раскочегарить пора, аль забыла? Батюшка-кормилец скоро с торгу вернется, промерзший, а ты тут в пустых грезах тонешь.
Матрена Игнатьевна сидела в другом конце горницы и, несмотря на полумрак, видела все. Мать Анны была женщиной плотной, грузной, с широким, рябоватым от перенесенной в детстве оспы лицом и тяжелым взглядом. Она предпочитала носить темные, немаркие одежи. Вот и сейчас на ней был просторный сарафан из темно-синего сукна, перетянутый под самой грудью широким поясом, и глухая кофта с длинными, собранными у запястий рукавами. Голову ее покрывал темный платок, завязанный узлом на затылке по-старообрядчески, хотя в церковь Шадрины ходили в обычную. Матрена Игнатьевна умела говорить так, что каждое слово, будто гвоздь в крышку гроба забивалось крепко-накрепко. И смотрела она на дочь сейчас с тем особым, цепким выражением, какое появлялось у нее всякий раз, когда речь заходила о «баловстве» и «пустых мечтаниях».
В это время из сеней, обметая ладонью муку с передника, зашла служанка Анисья, женщина лет сорока, с лицом, навсегда покрасневшим от жара русской печи. Она бросила на барышню быстрый, сочувствующий взгляд и засуетилась у стола.
— Ништо, матушка Матрена Игнатьевна, — размеренно, низким, грудным голосом проговорила Анисья, с глухим стуком ставя чугунок на припечек. — Я шибко управлюсь. Барышня пущай отдохнет, она, чай, с самого утра на ногах.
— Ну, как знаешь, — отрезала Матрена и, поправив лямку сарафана, сползшую с крутого, полного плеча, окинула дочь острым, все подмечающим взглядом. — Только ты мне эту блажь из головы выбрось, Анна. Отсядь от окна, говорю, не ровен час просквозит. Нешто не видишь, как метелица разыгралась? Простынешь, потом опять тебя от лихоманки лечить, отварами поить, не наживешься с вами. Совсем от рук отбилась, с книжками этими своими ум за разум зашел. Девке в твои годы о хозяйстве думать надобно, о женихах, а не о глупостях заморских.
Анна молча встала, и также молча принялась хлопотать вокруг пузатого, начищенного до блеска самовара. Руки ее сами собой двигались, выполняя привычную, отточенную годами работу, а мысли все еще были там, далеко, в мире, где говорили о возвышенном, а не о ценах на пеньку и сало, не о том, как выгоднее сбыть муку на Ирбитской ярмарке.
Она украдкой глянула на мать, и взгляд ее невольно смягчился. Матрена Игнатьевна вышла из бедной, многодетной семьи, где счастьем считалась лишняя краюха хлеба. За Гордея Петровича она пошла по расчету, а не по любви. И теперь, став хозяйкой крепкого дома, она пуще всего на свете боялась скатиться обратно в ту унизительную, голодную, безысходную нищету, из которой с таким трудом выкарабкалась. Оттого и твердила без конца о выгодных партиях да о крепком хозяйстве, оттого и цеплялась за каждую копейку мертвой хваткой, вызывая тайные насмешки соседок.
Анна умом понимала это, но сердцу от такого понимания не становилось легче.
Отредактировано: 12.07.2026