— Уточка, матушка, куда ты собираешься?
— На запад, яичко серó высиживать.
— А кто из него вылупится?
— Сон кромешный.
Один из пирушников, меж всех наитолстый, стаскивает на шутку с пухлого пальца кольцо, свитое сложным чередным узором из пары проволок. И грузно, нарочито-неловко тянется к вороху тканей. Босой грязной пяткой он задевает глиняный сосуд — тот опрокидывается и со звоном раскалывается.
Из сосуда по коврам, овечьим шкурам, топтанной земле блохами скачут самоцветные камушки, даже необработанные такой силы, такого огня нутряного, что украшения невиданные царёвых придворных и царя самого меркнут, жалкие, невзрачные. Дальние, самые первые-смелые из камушков прибегают к коленям непирующих, и те в холодном поткé душат собственную жадность, ежели она у кого проснулась.
Толстяк, ухохатываясь, выщупывает и вытаскивает из вороха отрезов, наконец, искомое — тóнку-тóнку ткань непонятно какого цвета или превсех, верно, цветов разом. Держа высоко большим и указательным пальцами левой руки колечко своё, толстяк поднимает вдобавку мизинец и квакает друзьям, обещая, мол, чудо, на кое те на миг отвлекаются от веселья, еды и пития.
Толстяк всовывает в кольцо кончик волшебной ткани.
Ловко меняет левую руку на правую — не позволив кольцу не то что упасть, а шевельнуться в воздухе! Кудесник, не иначе!
И левой, свободной уже рукой сквозь маленькое колечко резко, рывком, со свистом продёргивает всю-всю-всю ткань, с той стороны оставшуюся…
— Буга! О! — не сдерживается кто-то из сидящих опричь, не допущенных к пирушке.
«Матушке бы, — Олькко поражается тоже, — на вышивку… Она бы, ох, расшила! Вся деревня б разрядилась! Краше девок, баб да старух даже древних с платками и косынками такими нигде на свете не было бы! Матушке, матушке бы!»
Ткань, прошедшая кольцо, расправляет складки точно бабочка крылья. Парит-оседает в воздухе невесомым облачком.
Но — чу! — фьють, и она вьётся теперь двумя кусками… А один из товарищей толстяка с ленцой поигрывает узорчато-переливчатым клинком, то кидая его вверх, то ловя за кончик.
Пирушники смеются и толстяку, и другу его, ножиком ткань в полёте рассёкшему…
И у глупого малоопытного Олькко, хочешь не хочешь, всплывает понимание — самоцветы-яхонты, жемчуги, толстые свечи с благовониями, шёлк тонкий, булатный ножик да много чего другого ничуть не случайны.
Это испытание для тех, кто шёл долгую очередь, дабы в палатке притулиться.
Кое-кто из таких — снова вроде случайно, мимоходом-присказкою — окликается пирушниками. К нему подходят даже, не переставая смеяться, и показывают ладонью на стол с яствами… Приглашённый порывается было встать, но падает ничком от хлёсткой, нежданной, позорной оплеухи.
Соседи его, переваливаясь с бедра на бедро, как куры на насесте, раздвигаются.
Униженного тащат за воротник на ковры подле стола. Он не сопротивляется, лишь пыхтит, краснеет и перебирает, опираясь о пол, растопыренными пальцами в помощь тащащим.
У стола его швыряют навзничь, и он в защиту вскидывает грязные уже ладони. На них и на лоб-щёки ему смачно харкают, плюют, чтобы ярче, веселей блестели они в свечном неровном свете. На напрягшееся лицо ступают пачканным конским навозом сапожком и спрашивают чего-то, спрашивают, хохоча всё бесстыдней, глумливей, дела не имея до маловнятных ответов…
Негромкий окрик всё прекращает.
Раззадоренные унижением — унижением такого родовитого ими, безродными, но верх сейчас над родовитым имеющими — влёгкую окрика б не расслышали, но в костерок их как бочку воды выплеснули. Они все возвращаются за стол, а из-за стола подымается кто-то неприметный… Кто и кричал.
Гость, шатаясь, оплёванный, изгаженный, встаёт на ноги.
Неприметный сходит к нему. Смотрит агатовыми глазами без век участливо-участливо, журча-говоря утешающе. Возраста он нечитаемого, одет просто, чисто и — как подмечает Олькко, подобных одёж никогда не видевший — по-достойному.
Неприметный берёт ковш с водою и, смиренно поклонившись в землю, льёт гостю на нечистые ладони, потом протягивает и припасённый рушник.
Гость умывается, утирается. Неприметный — гостю ровно по грудь, у́же в плечах вдвое — приветливо глядит в гостево лицо, не переставая журчать-говорить да улыбаться, а гость отводит взгляд и кивает молча, кивает.
Олькко, мало чего понимающий, замеревший было как мышь, вновь чувствует нехорошее что-то. Как во дворце до этого.
Бегло, по-звериному Олькко озирается, зная, куда и на что смотреть — будто в повторившемся за ночь плохом сне.
В длинных-длинных чёрных космах плесени, оказывается, всё-всё вплоть до пламенеющих свечей. Она застарелая настолько, что схожа со слинялой змеиной кожей. Живёт припеваючи давным-давно на затенённых столбах и полотне палатки, колышется неслышно, что трава речная под течением.
Отредактировано: 20.04.2025