Яркие всплески краски, чужая боль и переживания, вылепленные в масляных мазках, смотрели на Чарльза со стен выставки с целью вдохновить, радовать глаз. Его собственные картины занимали свои почетные места под лёгкой подсветкой, будто крича: "здесь твое место, Чарльз". Здесь – то, чего он всегда желал: искреннее признание, глубоко задумчивые взгляды критиков, едва слышный шепот публики. Но среди этого искусства, среди шипящего шампанского и ярких софитов, в нем ныла тупая тоска, которая грубо вытеснила обычное тщеславие.
Чарльз давно участвует в выставках. Уже и не знает, то ли родители оплачивали его присутствие здесь, то ли интерес к его работам действительно существует. Раньше это не имело значения: всё равно было приятно, всё равно раздувало самолюбие. Сейчас же, терпеливо кивая и позволяя хвалить себя, в голове свербит мысль о том, что никто из этих разодетых зевак, рассматривающих его работы, не может понять истинный смысл – они видят только то, что удобно. Но внутри, там, где рвётся сердце, саднит глубокая обида, изо дня в день нагнаиваясь все сильнее.
Чарльз Грэнтэм не отвечает на вопросы, которые ему задают. То ли не слышит, то ли усердно делает вид, что это его не касается. Парень сам похож на восковую фигуру: стоит подле стены, держа в руках бокал с шампанским, и смотрит под ноги, глубоко забурившись в собственные мысли. Золото переливалось в стекле, жемчужный смех дам и сухие замечания критиков вплетались в гул зала, но всё это скользило мимо.
И все же мысли упрямо увиливали от живописи к ним. К Монтэгю и Фролло.
Чарльз сам не понимал, почему они засели в голове так глубоко. Теодор никогда ничего не стоил: отстранённый, молчаливый, почти жалкий. Всегда рядом, но никогда вместе. Держаться "элиты" было выгодно, и он держался, но не более того. Их уважали, их боялись, их всегда приглашали. Только вот эта его надменность, показная "взрослость" всегда отталкивала Чарльза, не позволяя приблизиться по-настоящему. Стать другом не по расчёту, а по желанию.
Но с появлением Лиэрин Монтэгю изменился. Отрицал, что смотрит, не заступался, мог и сам усмехнуться вслед, а потом вдруг оказался рядом. Нашёл общий язык с этой вечно торопящейся, порывистой, сентиментальной и до невозможности невыносимой француженкой. И ей, кажется, плевать, что он был среди тех, кто смеялся, пусть и в стороне.
И от этого ребра сдавливала глухая боль: деньги, связи, выставки — всё пустое, если нужную руку протянул другой. А про Чарльза забыли. Сначала игнорировали насмешки, потом не заметили, как он "исправился". Цветы летели в мусорку, вежливость разбивалась о холодный взгляд её голубых глаз, от которого хотелось плотнее закутаться в шарф.
Кулак сжался так, что костяшки побелели. В груди копошилось мерзкое, липкое чувство, которое он ненавидел в себе. Ревность. Злость. Зависть. Всё сразу. Сколько бы он ни твердил, что ему плевать, одно воспоминание о её взгляде – и всё рушилось.
— Мистер Грэнтэм, ваши работы – смело, экспрессивно, — чей-то лощеный голос перебил наваждение. Чарльз повернулся, натянул безупречную улыбку, кивнул, сказал что-то уклончивое. Но мысли всё равно утекали туда, далеко за эти стены, к школе, к её холодным глазам и к фигуре, которая стояла рядом с ней. Монтэгю, чертов сукин сын, который раньше не стоил ничего, не сильно отличался от тени на стене, теперь занимал собой все пространство. И размышления об этом разрастались, как тоненькая, почти невидимая трещина на стекле, но с каждой секундой стекло хрустело все громче. Мир вокруг продолжал искриться и гудеть, а внутри зияла дыра, из которой наружу рвались злость и тоска. Он едва не раздавил бокал в руке, представив, как легко хрупкий кристалл может лопнуть, разлететься осколками – точно так же, как разлетелось его ощущение власти над ситуацией.
Вокруг шептались, смеялись, обменивались визитками, обсуждали мазки и композицию, а он стоял среди всего этого великолепия и ясно понимал: ни похвала, ни аплодисменты, ни фамилия на табличке под картиной не имеют значения. Потому что в её глазах всё равно стоял другой. И от этого осознания в нём зрела решимость: он больше не позволит вычеркивать себя.
***
Огромный дом встретил его богатством, которое слишком кричало о себе. Высокие потолки с тяжёлой лепниной, хрусталь люстр, пастельные панели с позолоченными завитками – всё, что должно было внушать восторг, давило на плечи Чарльза так, что он уже не мог держать спину ровно. Мать любила рококо и всегда утверждала, что это праздник жизни, изящество и лёгкость. А ему казалось, что стены подслушивают и смотрят, что каждый ангел на лепнине ухмыляется, будто знает, как внутри ее сына все разрывается за его грехи.
После выставки родители не приставали, должно быть, решили, что сын устал от вечера, от критиков и светских разговоров. И Чарльзу это было на руку. Он не хотел объяснять, не хотел делиться. Да и говорить было не о чем, потому что все уже давно окрасилось в серый, не принося удовольствия.
Чарльз поднялся в свою комнату, и только там позволил себе сбросить маску. Ни золото рам, ни шелковые шторы, ни ковры, проминающиеся под ногами, не могли заглушить горчащей печали из-за собственой никчемности, которая тянулась за ним ещё задолго до мероприятия.
Руки сами схватились за телефон в кармане, когда он упал на большую кровать, скрывающуюся за балдахином. Плотные красные шторы на окнах не позволяли свету фонарей с улицы попасть внутрь, поэтому его маленький уголок освещал только экран сенсорного телефона.
Пальцы перелистывали записную книжку, лихорадочно перебирая варианты, с кем можно забыться. Из очевидных – Теодор, Аластар или Виктория, которая, все-таки, считалась его девушкой. Теодору Чарльз мог бы набить лицо просто потому, что сам загнал себя в клетку из своих переживаний, Аластар был не лучшим собеседником, а Виктория – пустышка, жадная до денег и власти. Скучно.
#65738 в Любовные романы
#21260 в Современный любовный роман
#9408 в Молодежная проза
#2682 в Подростковая проза
школа, первая любовь, неоднозначные герои
16+
Отредактировано: 23.09.2025