Хлад… Исконный, злой хлад Горного Лукоморья скалил зубы, вгрызаясь в густую, заиндевевшую медвежью шкуру. Каждая шерстинка обратилась в ледяную иглу, что норовила прошить плоть, дотянуться до самого нутра в поисках жалкой искры жизни. Стужа, точно тать ночной, желала выкрасть последнее тепло, коим еще владел Берен, дабы остудить его кровь навеки.
Да только забирать ей было нечего. Там, в бездонной теснине груди, где всё еще толкалось о ребра проклятое сердце, хлад Хребта Мира натыкался на стену. Встречались две зимы: одна — рожденная небом, другая — выкованная людской злобой и черным чародейством.
Схлестывались они в жутком, безмолвном бою, и седые горы, почуяв силу лютую, покорно отступали перед зверем. Ничему, даже мертвенному, костяному дыханию самого Карачуна, не под силу было взломать ледяные засовы души того, кто некогда звался Всеволодом.
В те поры, ныне быльем заросшие да в песнях позабытые, слыл он человеком.
Юнцом пригожим, рожденным под высокой, золоченой крышей купеческого терема, не ведал он ни горькой нужды, ни черного лиха. Жизнь его, точно река в половодье, текла ровно да сытно: с утра — помощь отцу на шумном торжище, к вечеру — забота о приумножении семейного добра.
Батько старый, в кованые сундуки серебро укладывая, ведывал: придет срок, и сын его место на лавке займет, да и невесту под стать роду сыщет — из дочек боярских или купеческих, чтоб приданое в возах не умещалося. И сбылось бы всё, как в старых преданиях гадалось, кабы не юное сердце, что билось тогда под тонкой рубахой жарко и вольно.
Весенним утром, когда воздух еще пах талым снегом да пробуждающейся землей, разложил Сева на дубовых прилавках заморские коренья, жгучий инбирь да ткани диковинные, что блестели яхонтами под солнцем.
И тут встретил он взор её.
Тонкая, почти прозрачная, точно первый ледок на ручье, дева несла корзину с тяжелой снастью. И кануло всё купеческое величие, рассыпалось прахом. Пропал Всеволод в её изумрудных очах, точно в бездонном омуте, где ни дна, ни спасения. Померкли для него ясные дни, опостылели темные ночи, и весь мир сжался до одного-единственного желания — вновь испить той неземной красы, что вошла в его душу без стука и спроса.
Святославой кликали её — именем звонким, точно весенняя капель, да только жизнь её обернулась глухим плачем. Всего две зимы минуло с той черной поры, когда тать лесной, лихой человек, пресек путь её роду.
На большой дороге, под сенью старых дубов, полегли и мамка, и батюшка, и братка малый, что только-только на ножки встал. Одна Слава уцелела, точно былинка после бури, и осталась за пустым, холодным домом глядеть.
Не жаловали в веси сирот. Смотрели косо, точно на меченую лихом.
Бесприданница, гонимая ветрами нужды, гнула она спину наймичкой в тереме старосты, за черствую корку да за право в углу приткнуться. И каждый понедельник, когда торговая площадь закипала людским морем, она, понурив голову, пробиралась меж возов за снедью для господского стола.
Две седмицы Всеволод лишь издали взором её ловил, не смея слова вымолвить — так робел перед её тихой чистотой. А на третью, когда дородные молодицы, смеясь над сиротским рубищем, толкнули девушку в весеннюю жижу, не выдержало купеческое сердце.
Рассыпалась снасть, закупленная по грязи, посыпались обидные слова, но Сева рванул наперерез, точно ястреб. Плечом широким заслонил, наглых девок окриком осадил, а Славу за руку поднял — нежно, будто хрупкое крыло лебединое.
Так и сплелись их тропы.
Под покровом ночи, когда деревня засыпала, встречались они там, где вишневые сады роняли белый цвет на саму кромку дремучего леса. Полюбил он её не за один лишь лик ясный, а за душу великую.
Хрупкая девица, до капли испитая горем, не взрастила в себе ни горчицы злобы, ни терна обиды. Лучезарно улыбалась она, славя светлого Ярило за каждый вздох, точно за дар великий. Из самой глубины её существа исходило незримое пламя, способное обогреть иззябшее сердце в самую лютую, черную стужу.
Ныне же некому его греть. Свет тот залит кровью и засыпан пеплом. Ушло тепло, оставив Берена один на один с вечным льдом Хребта Мира.
Весна-красна, что иным радость дарует да землю цветами устилает, им венец тайный сплела. Под покровом ночной синевы, в лесной часовенке, где лишь старые иконы да лесные духи свидетелями были, повенчались они. Без звонких колоколов, без хмельного пира — лишь два сердца, в одно биение слитых.
Но когда привел Всеволод свою горлинку в отчий терем, стены дубовые содрогнулись от гнева. Родители, что уже и невестку богатую из зажиточной веси присмотрели, и сундуки для приданого ладили, взъярились пуще лесного пожара.
Грянул скандал лютый, какой и старожилы не упомнят. Слышались крики, точно громы весенние: не нужна была купеческому роду бесприданница-сирота, пусть и с ликом ангельским. В сердцах черных, гордыней отравленных, отец отринул родную кровь.
С порога выгнал молодых, в холод и неизвестность, ворота тяжелые перед носом захлопнув. И бросил вослед, точно камень в спину: примет назад сына, лишь коли тот «исправится» — открестится от любви своей да разум воротит.
Много слез Святослава тогда пролила, горечь свою в подоле пряча. На коленях молила мужа в терем родительский вернуться, под крыло отчее, а её — на волю ветров оставить, не губить долю свою из-за сироты.
Но Всеволод лишь крепче прижимал её к груди. Целовал соленые дорожки на бледных щеках, ладонями лицо её грел и нашептывал:
— Оставь, Слава, не кличь беду. Разве мил мне будет тот дом, коли жизнь моя — здесь, в очах твоих?
Долго ли, коротко ли, а тропы их пыльные вели от веси к веси, пока не прибились они к селу Маковки. Пошли в наймы к местному богатею, да только тяжела и солона работа на чужого хозяина, коли в жилах твоих кровь вольная, купеческая течет.
Терпел Всеволод долго, стискивая зубы, покуда помыкательства да издевки господские не стали горше полыни. Не выдержало сердце гордое — бросил он поденщину, ушел в никуда, в чистое поле.
Отредактировано: 17.04.2026