Я просыпаюсь от того, что ветер сбил одеяло.
Снова.
В беседке холодно. Всегда холодно. Даже в июле, когда город плавится от жары и туристы с визгом прыгают в каналы, здесь, под старым деревянным навесом, утром пахнет сыростью и прошлогодними листьями. Я натягиваю спальник до подбородка, смотрю на небо.
Надо мной — кусок утреннего неба. Серовато-голубого, с редкими полосами облаков. Никакого потолка. Никаких стен. Только открытое пространство, ветер, который дует с моря (я его не вижу, но чувствую — соль на губах), и звуки города, просыпающегося где-то за забором.
Это место — единственное, где я могу спать.
Три стены у беседки есть. Четвертой нет. Открытый проем смотрит в сад. Мама называет это «романтикой», но она никогда здесь не ночевала. Она спит в доме, в тепле, под нормальной крышей. А я каждую ночь сворачиваюсь калачиком на старом матрасе, который мы вытащили из гостевой комнаты, и слушаю, как скрипят доски.
Лучше скрип досок, чем тишина больничной палаты.
Там тишина была другой. Плотной. Она давила на уши, как вода на глубине. А по ночам — писк приборов. Раз в минуту. Раз в минуту. Раз в минуту. Ты считаешь эти писки, потому что они означают, что сердце еще бьется. Твое. Или соседа справа.
Сосед справа перестал пищать в марте.
Я тогда еще лежал в реанимации и ничего не помню. Мать рассказывала. Сказала, что я был между жизнью и смертью три раза. Что врачи вытащили меня с того света за шкирку. Что я ничего не должен помнить, потому что меня держали на седативных.
Я ничего и не помню.
Но моя комната в доме — помнит.
— Люка! Завтрак!
Голос матери бьет по нервам. Слишком громкий для семи утра. Слишком бодрый. Она старается. С тех пор как я выписался, она старается изо всех сил — готовит мои любимые блины (у меня нет любимых блинов), говорит бодрым голосом (меня тошнит от бодрости), не плачет при мне (я слышу, как она плачет ночью, когда думает, что я в беседке слишком далеко, чтобы услышать).
Я слышу.
Я все слышу.
— Иду, — говорю я в пустоту.
Не иду. Сижу на матрасе, смотрю на свои руки. Бледные. Худые. Вены просвечивают — после химии они стали слишком заметными. Как будто под кожей у меня не кровь, а синие чернила.
Я провожу пальцем по шраму на груди. Порт-система стояла здесь. Маленький порт, через который в меня лили химию. Теперь его нет — сняли через два месяца после ремиссии. Но шрам остался. Мать говорит, что он почти незаметен. Врет.
Все врут.
Кроме, может быть, девушки в окне напротив.
Я вижу ее каждый день, когда иду в школу.
Не каждый день. Несколько раз. Но запомнил.
Она сидит на подоконнике второго этажа, в доме через улицу. Окно без штор — просто стекло, за которым иногда появляется силуэт. Она смотрит наружу. Не двигается. Просто смотрит.
В первый раз я махнул ей.
Она исчезла.
Не махнула в ответ. Не улыбнулась. Просто — раз — и нет.
Я решил, что привиделось. Но на следующий день она снова была там. И на следующий. Та же поза: поджатые ноги, руки под пледом (почему плед в июле?), взгляд в никуда.
Я не махал больше. Просто смотрел.
В какой-то момент мне показалось, что она смотрит в ответ. Не на улицу. Не на прохожих. А на меня. Прямо в глаза, через улицу, через стекло.
Но это, наверное, тоже показалось.
— Люка! Остынет!
— Иду!
Я встаю. Матрас скрипит. Пол беседки холодный — доски не держат тепло. Я натягиваю старую толстовку (ту, что до химии, теперь она висит на мне как мешок) и иду в дом через сад.
Босиком по траве.
Мать говорит, что я простужусь. Но я не простужаюсь. Иммунитет после болезни — как бронежилет. Остальное тело разваливается, но простуда не берет.
Дом встречает меня запахами. Кофе. Блины. И еще чем-то сладким — мать испекла пирог. Снова.
— Ты не обязан это есть, — говорит она, даже не оборачиваясь. Стоит у плиты в старом халате, волосы собраны в пучок. Спина прямая. Она держится молодцом. Всегда держится молодцом.
— Знаю.
— Я просто хотела…
— Я знаю, мам.
Я сажусь за стол. Блины выложены горкой. Масло уже растаяло и стекло на тарелку. Я беру один. Жую. Не чувствую вкуса. Я вообще плохо чувствую вкус после химии.
— Ты сегодня в школу? — спрашивает она.
— Да.
Она кивает. Не смотрит на меня.
Я знаю, что она хочет спросить: «Ты уверен? Тебе не тяжело? Может, останешься дома?» Но не спрашивает. Потому что если спросит — я останусь. А оставаться дома — значит сходить с ума в четырех стенах, которые давят на череп.
— Я пойду, — говорю я, доедая блин.
— Удачи.
Я беру рюкзак - легкий — я почти ничего не ношу - и выхожу через черный ход. Так короче до улицы.
Сад. Калитка. Улица.
Сет просыпается.
Наш дом стоит на тихой улице в старом районе, недалеко от канала. Рыбацкие домики, крашеные ставни, узкие проходы между зданиями. В воздухе пахнет солью и рыбой — порт близко. Чайки орут как сумасшедшие. Где-то вдалеке сигналит машина.
Я иду по тротуару, смотрю под ноги, чтобы не встретиться взглядом с одноклассниками. Если не смотреть на них — они как будто не существуют.
Странно.
Четыре месяца назад я мечтал выйти из больницы. Мечтал о нормальной жизни. О школе. О друзьях.
А теперь друзья — это люди, которые шлют мне сообщения «как ты?», а когда я пишу «нормально» — замолкают на неделю.
Потому что «нормально» от того, кто был между жизнью и смертью, звучит как ложь.
Или как напоминание.
Им неудобно. Я напоминаю им, что дети тоже умирают.
Поэтому они отворачиваются.
Я их не виню.
Я прохожу мимо ее дома.
Старое здание с облупившейся штукатуркой. На первом этаже — пустующая пекарня (вывеска еще висит, но стекла заклеены газетами). Входная дверь с домофоном. На втором этаже — два окна. Одно зашторено. Второе — открыто.
Отредактировано: 14.06.2026