1968 год. Кереть
Карбас был готов. Илья Матвеевич сидел на корточках перед ним, опершись спиной о стену сарая, и курил, глядя, как последний свет уходит со строганых досок. Руки лежали на коленях, тяжёлые, в тёмных трещинах, с въевшейся навечно смолой. Он не смотрел на карбас, он его чувствовал — спиной, затылком, лопатками. Чувствовал, как остывает дерево, как смолкает та особенная, тонкая дрожь, что жила в нём все эти три месяца, пока он его строгал, подгонял, ладил.
Солнце било в щелястую стену напротив. Пыль в косых лучах кружилась густо, медленно, как кисель. За стеной, не переставая, шумело море.
Дверь скрипнула. Илья Матвеевич не обернулся. Он и так знал, кто это.
— Дед.
Голос тихий, робкий. Не тот, каким Шурка орал на улице с пацанами.
— Дед, а ты чего?
Мальчишка подошёл ближе, встал сбоку, заглянул в лицо. Босые ноги в цыпках, коленки в свежих ссадинах. Илья Матвеевич молчал. Он докурил, сплюнул на пол, затёр окурок подошвой сапога.
— Садись, — сказал он, не глядя на внука.
Шурка послушно сел на чурбак, на то же место, где сидел сотню раз. Привычно поджал ноги, обхватил колени. Только сейчас, в этой тишине, он вдруг понял, что сарай без дедовой работы — чужой, пустой. Карбас стоял как истукан, и от него веяло холодом, хотя солнце ещё золотило его борт.
— Дед, а ты много их построил? — спросил Шурка, чтобы спросить.
Илья Матвеевич повёл плечом. Кости хрустнули.
— А кто ж их считал. Ты вот считал, сколько раз за лето в озеро нырял?
— Нет.
— И я нет.
Шурка помолчал. Потом решился:
— А мне батя говорил, в городе на заводе всё считают. Детали там, нормы... Батя инженер, он считает.
Дед усмехнулся одними уголками губ.
— Батя твой — инженер. Он железо считает. А я дерево лажу. Дерево счёта не любит.
Он встал, подошёл к верстаку. Верстак стоял в углу, тёмный, матёрый, весь в зазубринах, в потёках смолы, в старых, забитых пылью отверстиях от шильев и долот. Илья Матвеевич положил ладонь на столешницу. Ладонь легла в выемку, вытертую годами до зеркального блеска. Он стоял так долго, закрыв глаза. Шурка смотрел и не дышал.
— Ты про зимовку знаешь, — сказал дед. Не спросил, утвердил.
— Знаю. Вы там замерзали, а потом вас спасли.
— Спасли, — повторил дед, и в голосе его Шурке почудилось что-то нехорошее, насмешливое что ли. — Ладно. Слушай сюда.
Он сел на широкий чурбак напротив внука. Закурил новую, жадно затянулся, и в свете лампы лицо его — всё в глубоких морщинах, с белой, давно не стриженной бородой — стало чужим, далёким.
— Тридцать седьмой год. Мне двадцать три было. Ходили на «Полярной звезде», зверобойной шхуне. Англичанка старая, ещё с царских времён, но ходкая. Шкипер у нас был, Егорыч, царство ему небесное, медведя ножом брал, не боялся ничего.
Дед говорил, и Шурка видел не деда — молодого мужика в брезентовой робе, с тяжёлыми кулаками, с татуировкой на пальцах.
— В тот год лёд встал рано. В конце августа уже шуга пошла, а в сентябре мы в Маточкином Шаре застряли. Вмёрзли в торос так, что корпус трещал. Егорыч решил зимовать. Сошли на берег, нашли избу русановской экспедиции, ещё с девятьсот двенадцатого. Чёрная, гнилая, с выбитыми окнами. Мы их досками забили, печь слепили — жить можно.
Дед замолчал. Взял паузу. Шурка слышал, как за стеной море толкается в берег. Ритмично, тяжело.
— Думали, месяц-два, не больше. — Дед говорил теперь тихо, будто сам с собой. — А пароход не пришёл. Ни тот, ни следующий. К декабрю цинга началась. У Серёги Кольцова, моториста, зубы зашатались. Он смеялся, показывал, а потом перестал смеяться. К январю у него дёсны почернели.
Шурка сглотнул. Руки на коленях сжались в кулаки сами собой.
— В феврале помер Кольцов. На сопке его закопали, в снег. Камень долбить сил не было. В марте — ещё двое. А в апреле я сам слёг. Лежу на нарах, смотрю в потолок, и уже всё равно. Мать вижу, тебя вот, хотя тебя ещё и не было, озеро наше вижу, как солнце в нём тонет. И так спокойно стало, так легко, что я понял — всё. Сейчас усну и не проснусь.
Голос деда стал совсем глухим, будто из-под земли.
— И вдруг — свет. Я сперва думал, бред. А свет всё ближе, и тепло от него, как от печки. И человек в том свете. Весь белый, даже лица не разобрать, только глаза. И говорит: «Вставай, Илья. Не время».
— Кто это был? — выдохнул Шурка.
— Не знаю. — Дед пожал плечами, и этот простой жест вдруг снял весь мистический флёр, вернул его в сарай, к реальности. — Может, Никола-угодник. Может, покойник кто из наших. Я не спрашивал. Я встал.
Он поднялся, подошёл к верстаку, снова положил руку на столешницу.
— Вышел на берег. А там — трещина во льдах, и из трещины той пар валит, и доски плавают. Корабельные, старые, чёрные, как головешки. Я их в охапку, в избу приволок. Печь растопил. И с того дня мы выжили. Эти доски нас спасли.
— А чей корабль? — спросил Шурка, подходя и тоже трогая столешницу. Дерево было гладким, тёплым. Не нагретым — тёплым, как живое.
— А кто ж его знает, — усмехнулся дед. — Может, со «Святой Анны». Может, с тех, кто до нас ходил, когда ещё карт не было, а только компас да звёзды. Лиственница это, сибирская. Триста лет в мерзлоте пролежала, силу набрала. Такое дерево не гниёт, не стареет. Оно помнит.
— Что помнит? — Шурка прижался щекой к верстаку.
— Всё, — сказал дед просто. — И море, и ветер, и людей, что на том корабле были. И меня помнит, как я его из полыньи тащил. И тебя запомнит.
Шурка закрыл глаза. Сначала он слышал только стук собственного сердца — часто, испуганно. А потом, из глубины дерева, из самой его сердцевины, поднялся гул. Низкий, ровный, как гудение проводов в большой ветер. Он шёл по щеке, по виску, уходил куда-то внутрь, в самую грудь.
Шурка отшатнулся. Открыл глаза. Дед стоял рядом и смотрел на него.
— Слышал? — спросил дед.
#9225 в Фантастика
#1096 в Научная фантастика
#13880 в Проза
#6269 в Современная проза
семейная сага, мистический реализм, ретрофутуризм
16+
Отредактировано: 15.03.2026