Воришка. Возрождение рода.

Глава 1. Эхо.

Родителей я помню не лицами — ощущениями. Память ребёнка цепляется не за черты, а за тепло и запахи. Отец пах горьковатым одеколоном с хвойной нотой. Когда он подкидывал меня к потолку, этот запах обволакивал, и я визжал от восторга, уверенный, что большие руки всегда поймают. Мамины пальцы были прохладными, унизанными серебряными кольцами. Она гладила меня по голове перед сном, и мир затихал, становился мягким и безопасным. Помню жёлтый абажур торшера, войлочный пол в гостиной, глухой стук дождя по подоконнику. Помню мамин голос — низкий, с хрипотцой: «Спи, Димочка, всё хорошо». Всё было хорошо ровно до того ноябрьского вечера. Родители уехали в область к маминой институтской подруге. Меня оставили с бабушкой. Я сидел на подоконнике и прижимался лбом к холодному стеклу, высматривая свет фар в сгущающихся сумерках. Фары не зажглись. Вместо них в дверь позвонили чужие люди. Помню глухой вскрик бабушки — будто ей перекрыли воздух. Потом повисла тишина, вязкая, как кисель. Я не понимал, что случилось. Взрослые говорили шёпотом: «Грузовик на встречку... удар лобовой... оба на месте». Слова «смерть» я тогда не знал. Я просто ждал, что мама и папа вернутся, просто задерживаются. Это ожидание растянулось на недели. Постепенно запах папиного одеколона выветрился из прихожей, а мамины кольца исчезли в шкатулке. В доме поселилась новая реальность — без смеха, без подкидываний к потолку, без колыбельных. Остались только бабушка и звонкая тишина. Бабушка. Вера Сергеевна. Сухонькая, с голубыми жилками на руках, пахнущая валерьянкой и печёными яблоками. Она стала моим единственным взрослым. Ей было восемьдесят, когда она взяла меня, пятилетнего, к себе. Мы прожили вместе почти три года. Она штопала мои колготки, сидя в кресле с высокой спинкой, и её пальцы с коричневыми пятнами старости двигались медленно, но уверенно. Она варила молочную лапшу и всегда подкладывала мне добавку, приговаривая: «Ты ж у меня растущий, Димочка». От неё пахло нафталином и тёплым тестом. Сказки она рассказывала не по книжке — из головы, и в них всегда побеждали добрые. Но годы утекали. Я рос, бабушка старела. К восьмидесяти трём она уже с трудом поднималась на третий этаж, сердце шалило всё чаще, а пенсии едва хватало на лекарства. Тогда пришли они — строгие тётки из опеки. Две женщины в серых пальто, с колючими глазами и папками, в которых лежали бумаги. «Не справляется», «возраст», «ребёнку нужна стабильная среда». Меня вырывали из единственного тёплого места. Я вцепился в бабушкин подол, кричал, плакал. Бабушка прижимала мою голову к своей кофте, пахнущей нафталином, и шептала: «Димочка, я буду приходить, обязательно буду, слышишь? Каждую неделю. Я тебя не брошу». И она приходила. Детдом назывался «Солнышко» — издевательски-ласковое имя для серого здания на окраине. В день, когда меня привезли, стояла промозглая осень. Двор был усыпан мокрыми листьями, а само здание смотрело на мир слепыми прямоугольниками окон. На крыльце нас встретила заведующая — грузная женщина с крашеными рыжими волосами и маленькими, как бусины, глазами. От неё пахло табаком и дешёвыми духами. Она мельком глянула на меня и бросила сопровождающей: «Это тот самый? Оформляйте в младшую группу».Меня передали воспитательнице — её звали Нина Петровна. Высокая, костистая, с вечно поджатыми губами. Она взяла меня за руку жёсткой ладонью и повела по коридору. Коридор был длинный, выкрашенный до середины стены тусклой зелёной краской, и пахло в нём хлоркой, варёной капустой и чем-то кислым. По пути я слышал детские голоса — они доносились из-за закрытых дверей, но звучали не как смех, а как галдёж, резкий и неприкаянный. — Значит так, — говорила Нина Петровна, не глядя на меня. — У нас порядки строгие. Подъём в семь, отбой в девять. Самовольничать не дам. Будешь слушаться — всё будет нормально. Нет — пеняй на себя. Она привела меня в спальню. Большая комната с двумя рядами железных кроватей. На каждой — тощий матрас в полоску, одеяло, застиранное до дыр, и плоская подушка. У стен стояли тумбочки, обшарпанные, с облупившейся краской. Дети — мальчишки примерно моего возраста — уже сидели на кроватях и разглядывали меня. Кто-то с любопытством, кто-то равнодушно, кто-то с откровенной враждебностью. — Вот твоё место, — Нина Петровна указала на койку у окна. — Располагайся. Вещи в тумбочку. После ужина познакомишься. И вышла. Я остался стоять с маленьким сидором, в котором лежали мои вещи: пара трусов, носки, старая бабушкина фотография и плеер отца без батареек. Никто не подошёл, никто не сказал ни слова. Тишина была хуже криков. Я забрался на кровать, отвернулся к стене и долго смотрел, как в окне качается голая ветка. Бабушка пришла через две недели — как и обещала. Маленькая, согнутая, в неизменном сером платке. Она принесла пакет с мандаринами и домашнее печенье. Мы сидели в холодном холле на скрипучих стульях, и она гладила мои руки, расспрашивая, как меня кормят, не обижают ли. Я врал отчаянно и убеждённо: «Всё хорошо, ба, кормят нормально, не обижают». Она кивала, делая вид, что верит. В её выцветших глазах стояла влага. Потом она стала приходить раз в месяц. Потом раз в два месяца. А потом и вовсе перестала. Я ждал её каждые выходные, сидел у окна, высматривая знакомую фигуру в сером платке. Воспитательница — уже другая, толстая тётка с красным носом — буркнула однажды: «Чего расселся? Нечего ждать». И всё. Ни объяснений, ни соболезнований. В детдоме не принято было жалеть. Мне было одиннадцать, когда я случайно подслушал разговор двух нянечек в подсобке. Они курили, стряхивая пепел в пустую консервную банку, и переговаривались хриплыми голосами. — А старуха-то Воронцова померла ещё по осени. Сердце. Внуку не говорили, чтоб не психовал. — Оно и правильно. Чего душу травить? Сирота он и есть сирота.Я стоял за дверью и не дышал. В груди что-то оборвалось. Бабушка умерла — одна, в пустой квартире, — а мне не сказали. Даже попрощаться не дали. Я не мог заплакать, хотя глаза жгло. Я просто вернулся в спальню, лёг лицом к стене и долго смотрел в одну точку. В ту ночь я понял окончательно: я один. Совсем один. С тех пор я замкнулся. Научился трём вещам: молчать, быстро бегать и воровать. Воровство не было забавой — это был способ выжить. Из магазинов я таскал батарейки для отцовского плеера, из подсобки — лишний кусок хлеба, у старших — нормальные кроссовки, чтобы не отличаться от других и не нарываться на насмешки. Детдомовская иерархия была проста: бьют слабых. Я не хотел быть слабым. Воспитатели менялись, но все они были одинаковыми — равнодушными. Кто-то кричал, кто-то раздавал подзатыльники, кто-то просто существовал, отрабатывая смену. Их лица слились в одно: усталое, недовольное, смотрящее сквозь тебя. Настоящего тепла не было ни в ком. Я рос. Учился средне. Физика, химия, алгебра — мимо. История, география — чуть лучше, потому что я любил карты. Мог часами разглядывать атлас, представляя, что где-то есть миры, не похожие на серую коробку детдома. Мечтал о замках, о звоне клинков, о чём угодно, кроме этой реальности. Моим единственным развлечением стали заброшенные стройки. На отшибе стоял недострой — говорили, бывшая воинская часть. Огромная бетонная коробка с пустыми глазницами окон и рваными перекрытиями. Там я чувствовал себя свободным. Лазил по балкам, искал провода, цветной металл, сдавал по мелочи — какая-никакая копейка. Опасность будоражила кровь лучше любой сигареты. Я возвращался туда снова и снова, как заворожённый. Мне нравилось стоять на краю провала и смотреть в темноту. Там, внизу, что-то манило — то ли пустота, то ли эхо моей собственной души. Так проходили дни, похожие один на другой, как казённые простыни. Подъём, завтрак, школа, драки, кражи, серый суп, отбой. Я не строил планов на будущее — какое может быть будущее у сироты без рода и денег? Я просто жил. Дышал. Ждал неизвестно чего. И единственным, что ещё связывало меня с миром живых, были те самые заброшенные развалины, куда я сбегал при каждой возможности.



Отредактировано: 08.06.2026





Понравилась книга?
Отложите ее в библиотеку, чтобы не потерять