Потолок был не тот.
Вот первое, что дошло. Не боль, не память — потолок. Чужая лепнина, гроздья винограда по углам, облупленные, в паутинных трещинах, и одна виноградина откололась, зияла белым пятном штукатурки, как выбитый зуб. Я лежала и смотрела на этот недостающий зуб, и что-то во мне никак не сходилось, не защелкивалось, будто ключ вставили в чужой замок и пытаются с натугой провернуть..
У меня дома потолок был ровный. Натяжной. Костя ставил, зять, перед тем как забрать Наташу в свой Ганновер.
Наташа...
Я приподнялась — и тело меня не послушалось. То есть послушалось, но не так. Слишком легко. Я привыкла вставать долго, с раскачкой, сначала свесить ноги, переждать, пока в коленях перестанет стрелять, потом уж вверх. А тут меня подбросило, как на пружине, качнуло вперед, затем назад, и я едва не ткнулась затылком в спинку кровати. Резное дерево. Тёмное. Тоже не моё.
Руки лежали на одеяле.
Не мои руки.
Долго смотрела. Тонкие пальцы, кожа гладкая, ни пятна, ни этой коричневой гречки, что расползлась у меня по тыльной стороне за последние годы. Ногти чистые, аккуратные, ни следа земли — а у меня под ногтями вечно земля, я же с Лаймой, я же гуляла —
Лайма.
Фары. Белые, огромные, и я почему-то помню не удар, а звук. Резину по асфальту, этот визг, от которого сводит зубы, — и как я подумала, дура старая, глупость последнюю подумала: «даже выгуливать не научилась». Всю жизнь ничему толком. И собаку тоже.
— Лайма, — сказала я.
Голос вышел не мой. Выше. Чище. Девчоночий какой-то голос, и он повис в комнате, глупый, лишний, и от этого стало по-настоящему страшно — сильнее, чем от рук, сильнее, чем от потолка. Я знаю свой голос. Я его семьдесят лет слышу. А это был не он.
Ноги на пол. Холодный пол, доски, крашеные когда-то, теперь вытертые до дерева посреди комнаты, там, где ходят. Я встала. Меня повело. Тело было длинное, чужое, руки-ноги висели непривычно далеко, и я шла к окну — к светлому пятну между тяжёлых штор — так, как ходят по палубе в качку, растопырившись, готовая упасть.
У окна стояло зеркало. Высокое, в мутной раме, стекло с рыжими подтеками по краю, где амальгама сошла.
И там была девочка.
Я стояла и смотрела на девочку, а девочка на меня. Молодая. Двадцать, может, чуть больше. Светлые волосы спутались за ночь, ночная рубашка сползла с одного плеча, и плечо было круглое, гладкое, чужое. Красивая. По-настоящему красивая, из тех, на кого я в свои годы смотрела в трамвае и думала — вот бы дочь такую. Наташа у меня и то попроще.
Красивая девочка с моими глазами.
Не по цвету. Цвет другой был, серый вместо карего. А по тому, что в них. Она смотрела на меня оттуда — растерянно, устало, как из-под воды, — и это был мой взгляд. Взгляд человека, который прожил долго и понял, что всё, в общем, зря. Я его знаю. Я его каждое утро в ванной видела над раковиной. Только раньше он сидел в старом лице, в морщинах, в обвисших щеках, а теперь его вставили сюда, в это гладкое, нежное, безвинное, и он тут не помещался. Торчал. Как старуха в детском платьице.
Я подняла руку. Она подняла руку. Тронула щеку — щека теплая, живая, чужая. Провела пальцем под глазом, где у меня всегда набухал мешок, — а тут ровно, гладко, ничего. И палец соскользнул сам собой, сдирая с виска прилипшую прядь, и я поймала себя на том, что делаю это её жестом, не своим, будто тело знает что-то, чего не знаю я.
За окном каркнуло. Ворона, что ли. Раз, другой. И где-то далеко, глухо — собаки. Несколько. Лаяли лениво, вразнобой, как лают от скуки, а не на чужого.
Собаки.
Я хотела что-то вспомнить про собак — и не смогла. В голове было пусто и звонко, как в пустой кастрюле. Кастрюля. Я забыла выключить духовку. Нет — духовка была в той жизни, в той квартире, и там никого, и она стоит и стоит, медленно переваривая никому не нужное запеченное мясо, пока не —
Меня замутило. Я ухватилась за подоконник. Дерево под ладонью тёплое от солнца, шершавое, с облезшей краской, и вот эта краска, вот этот заусенец под большим пальцем — они были настоящие. Реальнее меня самой. Я вцепилась в этот заусенец, как в поручень.
Значит так. Спокойно. Меня зовут — как меня зовут? Елена? Да, Лена, Ленуся, Ленок (ненавижу эти сокращения), потом наконец Елена Сергеевна. Мне семьдесят один. У меня двое детей, они за границей, у меня была собака, была квартира, я вышла гулять, и —
И вот я здесь. В чужой комнате. В чужом теле. И девочка в зеркале плачет — а я не чувствую, что плачу, только по щеке ползёт, и щека мокрая, и это её слёзы, не мои, но солёные так же.
— Лайма, — позвала я ещё раз, тихо, уже понимая, что никто не отзовётся. Ни собака. Ни дети. Никто. — Лаймочка.
Дверь распахнулась.
Влетела девчонка — молоденькая совсем, круглая, в старинном платье, в переднике, чепец сбился набок. Увидела меня — стоящую, у зеркала, — и всплеснула руками, и лицо у неё пошло разом и радостью, и ужасом.
— Барышня! — Голос сорвался. — Барышня, вы очнулись! Батюшки, да вы встали! Агафья Тихоновна! Агафья! Барышня очнулись!
Она бросилась ко мне, схватила за локоть — руки горячие, потные, пахли луком и чем-то кислым, тестом, что ли, — и всё говорила, говорила, а я смотрела на неё и не понимала ни слова из того, что важно, понимала только, что «барышня» — это, кажется, я.
— Три дня! — тараторила она, усаживая меня обратно на кровать, и я села, потому что ноги всё равно не держали. — Три дня как мёртвая лежали, мы уж и не чаяли, батюшка Никодим приходил, свечку жёг…
— Где Лайма? — спросила я.
Девчонка запнулась. Заморгала. Круглое лицо стало непонимающим, испуганным, и она отступила на полшага, оглянулась на дверь — не идёт ли эта Агафья, — а потом посмотрела на меня так осторожно, как смотрят на больного, у которого от жара помутилось.
— Кто ж это, барышня? — сказала она тихо. — Нету у нас таковой. Дуня я. Дуняша.
За окном опять залаяли собаки.
#27717 в Фэнтези
#2347 в Бытовое фэнтези
#9599 в Попаданцы
неунывающая героиня, собаки, попаданка
16+
Отредактировано: 14.07.2026