Я не безумна, граф! Чужая вдова при дворе Екатерины

Глава 1. Не в своём уме

— Не спорьте с нею, доктор. После горячки Елизавета Петровна всякий раз принимает заботу за обиду.

Я ещё не открыла глаза, а меня уже диагностировали, переименовали и обсудили в третьем лице — и никто в комнате не счёл это странным.

Возразить не вышло: язык лежал во рту чужой, тяжёлый и неповоротливый, будто мне его вернули из починки не в тот срок. Так что для начала я просто открыла глаза.

И тут же пожалела.

Незнакомый потолок — высокий, с лепным карнизом в свечной копоти, с тонкой трещиной в углу, по которой мой взгляд прошёлся сам, раньше всякой мысли. Пахло уксусом, топлёным воском и аптечной горечью — так пахнет комната, где ещё не решили, лечить или отпевать.

— Душенька, очнулась! Слава те господи. — Надо мной колыхнулся чепец с лиловыми лентами. Дородная барыня оправила на мне одеяло — бережно, ласково, как придерживают вещь, уже сочтя её своей. — Мы тут все извелись. Ты не волнуйся, голубушка. Вот бумажку подмахнём — и не тревожься более ни о чём.

И в чужую, непослушную руку мне уже вкладывали перо.

Вот теперь я проснулась по-настоящему.

Я опустила взгляд — и не узнала собственной кисти. Тонкие пальцы, гладкая девичья кожа, какой у меня не было со студенчества, чужое кольцо на безымянном. Перо в этих не моих пальцах подрагивало над плотным белым листом.

Внутри рвануло — тупо, глухо, по-животному.

Не моё.

Ни рука, ни тело, ни имя, которым меня тут зовут.

Комната качнулась, свеча поплыла, и на один постыдный миг мне отчаянно захотелось зажмуриться и провалиться обратно — туда, где темно и ничего не надо решать.

Миг я себе позволила. А потом взяла этот ужас за шкирку и затолкала поглубже.

Сначала — понять, кто эти люди и почему смотрят на меня, как на вещь, которую уже собрались выносить.

Справа у ширмы обнаружился сухопарый господин в напудренном парике — судя по кислому лицу, либо доктор, либо человек, крупно проигравший этому лицу в вист. Он молчал и смотрел. Как и весь дом: за дверью протяжно пискнула половица — там стояли, караулили, слушали.

Все ждали финала. Меня делили — тихо, споро, по-семейному, — а огромному мокрому городу за окном не было до того никакого дела.

Последнее, что я помнила из той, настоящей жизни, было до тошноты будничным: сырой петербургский вечер, зелёная лампа в фондохранилище, пожелтевшее письмо под пальцами в нитяных перчатках.

Двадцать лет я работала с архивами и музейными фондами, доставала из коробок чужие судьбы — и, кажется, угодила ровно туда, откуда доставала.

У мироздания оказалось на редкость поганое чувство юмора.

На ломберном столике у кровати, под самой свечой, белел тот самый лист — дорогая бумага с рваным краем. От неё несло свежими чернилами и речным песком, которым только что присыпали строчки. А ключи от дома на медном кольце и перстень-печатка лежали ближе к барыне, чем ко мне.

Мои ключи, мой перстень — и не у меня. Прелестно.

— Что это за бумага? — спросила я.

Спросила ровно — тем голосом, каким за годы у витрины привыкаешь говорить: чуть дрогнешь, и смотритель решит, что экспонат с трещиной. А комната глядела на меня именно с таким подозрением — и очень надеялась трещину отыскать.

Барыня с доктором переглянулись — коротко, воровато, как два карманника над одним кошельком.

— Пустое, душенька. Для порядку. — Она накрыла мою руку своей, тёплой и сухой. — Покуда ты хворала, дом стоял без призору. Счета, оброк, люди — всё ждёт хозяйской руки, а рука твоя ослабла. Подпиши — и отдыхай себе.

«Отдыхай себе». В переводе с ласкового на честный — «закрой глаза и не мешай нам делить твоё добро».

— Как вы меня назвали?

— Лизонькой, как же ещё. — Она улыбнулась так сладко, что у меня заныл зуб. — Совсем себя, бедная, забыла. Пройдёт. Доктор обещает, что пройдёт. Правда, доктор?

Доктор издал неопределённый звук — каким лекари во все века подтверждают то, за что им заплачено, не утруждаясь врать вслух.

Елизавета. Лизонька. Имя пришлось мне впору, как чужие башмаки, — то есть никак. Но это я попридержала при себе. В комнате, где тебя спешат записать в больные, глупо начинать со слов «вообще-то меня зовут иначе, и я, кажется, не из этого века». За такое не лечат. Запирают — тихо, ласково, за решётками.

— Прежде чем подписать, я это прочту, — сказала я. — Дайте.

— Голубушка, вам после горячки вредно утомляться, — подал наконец голос доктор.

— Мне вредно подписывать не глядя. А пуще того — то, что от меня так старательно прячут.

Доктор шевельнулся — то ли удержать лист, то ли размять затёкшую совесть. Я глянула на него, и он передумал заниматься и тем и другим.

Лист лёг в ладонь. Буквы плыли от слабости, но читать сквозь слабость — это, простите, моя профессия: я разбирала почерки, рядом с которыми пьяный писарь сошёл бы за каллиграфа. Нужное нашлось на третьей строке. И в конце.

«…по слабости здоровья и расстройству, последовавшему за горячкою…»

«…впредь до совершенного восстановления рассудка моего…»

Ах, вот оно что.

Это была не бумага, а вежливая, аккуратная возможность больше меня не спрашивать. «Безумна» тут не писали — так грубо выражаются только честные люди, а честных в комнате не водилось. Пишут мягко: «слабость», «расстройство», «впредь до восстановления». А ключик от этого «впредь» остаётся в кармане у того, кто тебя подписал. Захочет — выпустит, не захочет — будешь выздоравливать до самой гробовой доски.

Такие бумаги я уже видела — сотни, под бескислотной калькой, с пометами хранителя. За стеклом я рассказывала, как в восемнадцатом столетии женщину выводили из собственной жизни, не пролив ни капли крови.

Теперь стекло убрали — и по ту сторону витрины лежала я.

Колени под одеялом дрогнули. Пальцы — нет: пальцы у меня привычные, держали и не такое, не выдавая хозяйку.



Отредактировано: 19.07.2026





Понравилась книга?
Отложите ее в библиотеку, чтобы не потерять