Юдолин должен умереть

Вергилий

Витя Юдолин понял, что должен умереть.

Для апреля стемнело непозволительно быстро. Впрочем, вся жизнь вот так и потемнела — как и темнело в глазах — непозволительно быстро. Витя закусил губы — дрожали в улыбке: всё же, он наконец-то смотрел им прямо в глаза и говорил им в лицо все те прежде невыразимые, страшные слова, которые до крови драли горло… Вот, правда, что именно говорил, Витя уже не слышал и не понимал — а все из-за того, что смотрел им прямо в глаза. Непозволительно глупо. А потом Витя подумал, что в этом-то вся и ирония: он не знает своих последних слов, но они-то, они унесут эти словечки в своих гнилых сердцах, и пусть сейчас забудут их, отмахнутся, но уж на смертном одре пускай вспомнят, уж воспомнят, сама совесть им припомнит маленького одинокого Витю Юдолина! Как только он не боролся с ними , как только не пытался сам забыть, отступить, пойти другим путём, но круг замкнулся, всё сошлось: они вдвоем, нераздельные, неистребимые, стоят перед ним и глядят пустыми, удивлёнными глазами: они даже не знают его, он для них — нежданная помеха, на которую только рукой махнуть. А Вите и остаётся что замахнуться — ногой — и шагнуть за край пологой крыши, потому что они стоят и смотрят, как он умирает, и не могут, не хотят хоть что-то сказать: верно, потому что даже не знают, как его имя.

А его звали Витей Юдолиным, и он понял, что должен умереть.

***

Витю воспитал дядя, брат рано ушедшей матери. Мать Витя помнил плохо, но знал, что у него её глаза — не так ли всегда говорят детям о наследии умерших родственников? Глаза эти как пресловутое «зеркало души» не оставляют выбора: выходит, раз глаза у тебя не свои, а «чьи-то», то и душа у тебя уже не своя? Витя полагал, что его небольшие пестрые глаза, цвет которых он обозвал бы мшелой хвоей, весьма прекрасны — и даже жалел, что бюсты принято делать под слепцов, в белесых пузырях глазных яблок не оставляя ни намека хотя бы на зрачок — не то что на радужку. Витя заглядывался на облупленный бюст Ломоносова, что стоял в классе, и представлял, выглядел бы тот как совершенно обычный человек, если снять с него парик. Выглядел бы тот немного… как и он, Витя Юдолин. Невзрачный плотно сбитый мальчишка, которого в лицо, круглое, словно ватное, обзывали толстяком. Витя знал, что некоторым полным людям удается превратить свой недостаток в подобие достоинства: например, обыграть страдающее под тугостью пуговиц и подтяжек брюшко, важно выпячивая его и пропуская в комнату прежде головы. А ту же голову отягощать вторым подбородком и важно пыхтеть сквозь мясистые губы, одним только дыханием демонстрируя колебания настроения — чтобы по вздоху единому люди расступались, пряча глаза: «Его лучше не гневить, Юдолина лучше не гневить». Это было бы отлично: потому что Витя не умел казаться страшным во гневе. Все, что он мог — так это краснеть и пыхтеть, словно недосмотренный чайник, еще и получившй за свою поспешность полотенцем по округлым бокам.

Витя понял, что толстяки, по сути, отродясь в выгодном положении: они заметны и значительны хотя бы исходя из габаритов. Однако стыд и вялость перечеркивают все преимущества диспозиции. И лишь две группы выбиваются в люди: смешные и страшные.

Чтобы быть первым, у Вите не хватало воли. Вторым — духа.

В те времена бесцветной юности Витя наивно полагал, что страшный человек — только тот, кто говорит и выглядит страшно. Он еще не догадался, что порой достаточно лишь мысли.

Впрочем, Витя вообще еще толком не разобрался, что же может быть отнесено в категорию «страшного». То, от чего руки бледнеют и покрываются кровяной сеткой, и леденеет поперек горла сердце? Так случилось впервые, когда няня дощечкой расплющила муху об окно. После остался рыжий длинный след и осколок крылышка. Потом, например, когда уже гимназистом Витя проснулся от шевеления под одеяльцем — что-то медленно ластилось по его мягкому тельцу, подкатывало вместе с тошнотой к самому горлу — пока одеревенелые от ужаса руки в последнем усилии не откинули покрывало, и на груди не показалась жаба, «невестой» подкинутая весельчаками-одноклашниками.

«Ты — одиночка, — сказал ему как-то Глеб Аркадьевич, начищая свой ботинок до протертого блеска. — А одиночки — хорошие наблюдатели. Да, мы хорошие наблюдатели».

Глеб Аркадьевич на уроке латыни любил пошутить, что вызывает дьявола. Иногда совмещал с геометрией — и принуждал вызванного к доске беднягу чертить множащиеся до пентаграммы треугольники. Глеб Аркадьевич носил все черное, за что его прозвали Вдовушкой, и хромал, как черт (хотя все новые и новые поколения все больше убеждались, что скорее уж это черт хромал, как Глеб Аркадьевич).

Глеб Аркадьевич гонял ребят по полю в любую погоду, в дождь — с особой рьяностью. В зубах с трубкой, которую чередовал со свистком, в руке — с палкой, на которую опирался и которой замахивался на нерадивые спины, скрюченные от сбитого бегом дыхания, под мышкой — с газетой, которую пытался читать и которой бил по щекам.

Витя не раз получал, что по спине, что по щекам, а из носа зачастую хлестала кровь от натуги: ведь он отчаянно старался, полагая, что воспитывает в себе волю, пробегая каждый положенную дистанцию, пусть под глумливое ожидание всех остальных. Его ожидание тоже было глумливым, пусть никто его никогда не слышал, потому что вид самодовольства Витя принимал безо всякого шума: когда первым решал задачку по алгебре, едва надиктованную трескучим голосом математика. Когда первым спрягал глаголы во всех временах. Когда в сочинении цитировал Локка*. Когда заходил в класс первым и сидел в одиночестве еще пятнадцать минут до звонка — и вот тогда, тогда и тогда он мог в самодовольстве смотреть на других, жалких, отсталых, но при всем при этом… недоступно-беспечных.

Они не страдали от недостатка ума — хотя следовало бы. Они не страдали оттого, что из всего выпуска только Витя получил кошт* в Московском Университете. А Витя, в уборной смывая холодной водой размазанные по штанам гнилые помидоры, на которые ему было уготовано сесть после получения почетной грамоты, все же страдал — кожа рук трескалась под ледяной струей, как недавно трескалась кожица помидоров под его задом. Витя тогда думал, что Глеб Аркадьевич был, несомненно, прав, когда с особым вниманием отнесся ко влетевшей в класс через дымоход птичке: указкой забил ее до смерти. Чтобы не срывать урок.



Отредактировано: 07.12.2022