Юстас должен умереть

Размер шрифта: - +

Беатриче

Зое.  

 

И Юстас Адэр понял, что должен умереть.

      Для апреля — поразительно, равно как и три с половиной года назад, тогда ведь тоже был апрель — стемнело непозволительно быстро. Впрочем, вся жизнь вот так и потемнела — как и темнело сейчас в глазах — непозволительно быстро. Юстас закусил губы — они дрожали в улыбке: все же, он наконец-то смотрел ему прямо в глаза и говорил прямо в лицо, правда, что именно говорил, он уже не слышал и не понимал — а все из-за того, что смотрел прямо в глаза. Непозволительно глупо. А потом Юстас подумал, что в этом-то вся и ирония: он не знает своих последних слов, но они-то, они, эти двое, что замерли напротив и не сводят глаз, о, они унесут его последние слова за собою в могилу, будут помнить до конца своих прекрасных и яростных дней, но на смертном одре они вспомнят маленького одинокого Юстаса Адэра, который сделал все, чтобы они перестали существовать. Сначала он запретил их. Потом попытался уничтожить. Но они все равно стояли прямо напротив, за несколько шагов — пожалуй, пять-шесть, да, столько отмерили пологой крыше, столько Юстасу предстояло сделать до ее края. Они стояли, смотрели, как он умирает, и не могли ничего сказать: потому что даже не помнили, наверное, как его зовут.

      Поэтому Юстас Адэр понял, что должен умереть.

      Юстаса воспитал дядя, брат скончавшейся от пневмонии матери. Мать Юстас помнил плохо, но знал, что у него ее глаза — не так ли всегда говорят детям о наследии умерших родственников? Глаза как пресловутое «зеркало души» не оставляют выбора: выходит, раз глаза у тебя не свои, а «чьи-то», то и душа у тебя уже не своя? Юстас полагал, что его небольшие пестрые глаза, цвет которых поэтично обозвали бы мшелой хвоей, весьма прекрасны — и даже жалел, что бюсты принято делать под слепцов, в белесых пузырях глазных яблок, не оставляя ни намека хотя бы на зрачок — не то что на радужку. Юстас заглядывался на гипсовый слепок Смита* и представлял, выглядел бы тот как совершенно обычный человек, если снял бы парик. Выглядел бы тот немного… как и он, Юстас Адэр. Невзрачный плотный сбитый мальчишка, которого в лицо, круглое, словно ватное, обзывали толстяком. Юстас знал, что некоторым полным людям удается превратить свой недостаток в подобие достоинства: например, обыграть страдающее под тугостью пуговиц и подтяжек брюшко, важно выпячивая его и пропуская в комнату прежде головы. А ту же голову отягощать вторым подбородком и важно пыхтеть сквозь мясистые губы, одним только дыханием демонстрируя колебания настроения — чтобы по вздоху единому люди расступались, пряча глаза: «Его лучше не гневить, мистера Адэра лучше не гневить». Это было бы отлично: потому что Юстас не умел казаться страшным во гневе. Все, что он мог — так это краснеть и пыхтеть, словно чайник, недосмотренный кухаркой, еще и получающий по округлым бокам полотенцем.
      Юстас понял, что толстяки, по сути, отродясь в выгодном положении: они заметны и значительны хотя бы исходя из габаритов. Однако стыд и вялость перечеркивают все преимущества диспозиции. И лишь две группы выбиваются в люди: смешные и страшные.
      Чтобы быть первым, у Юстаса не хватало воли. Вторым — духа.
      В те времена бесцветной юности Юстас наивно полагал, что страшный человек — только тот, кто говорит и выглядит страшно. Он еще не догадался, что порой достаточно лишь мысли.
      Впрочем, Юстас в принципе еще не разобрался окончательно, что же может быть отнесено в категорию «страшного». То, от чего руки бледнеют и покрываются кровяной сеткой — бурой, и леденеет поперек горла сердце. Так случилось впервые, когда няня дощечкой расплющила муху об окно. После остался рыжий длинный след и осколок крылышка. Потом, например, когда в школе Юстас проснулся от шевеления под одеяльцем — что-то медленно ластилось по его мягкому тельцу, подкатывало вместе с тошнотой к самому горлу — пока одеревенелые от ужаса руки в последнем усилии не откинули покрывало, и на груди не показалась жаба, «невестой» подкинутая весельчаками-одноклассниками.
      — Ты — одиночка, — сказал ему как-то мистер Андерсон, начищая свой ботинок до протертого блеска. — А одиночки — хорошие наблюдатели. Да, мы хорошие наблюдатели.
      Мистер Андерсон на уроке латыни любил пошутить, что вызывает дьявола. Иногда совмещал с геометрией — и принуждал вызванного к доске беднягу чертить множащиеся до пентаграммы треугольники. Мистер Андерсон носил все черное, за что его прозвали Вдовушкой, и хромал, как черт — хотя все новые и новые поколения все больше убеждались, что скорее уж это черт хромал, как мистер Андерсон.
      Мистер Андерсон гонял ребят по футбольному полю в любую погоду, в дождь — с особой рьяностью. В зубах с трубкой, которую чередовал со свистком, в руке — с палкой, на которую опирался и которой замахивался на нерадивые спины, скрюченные от сбитого бегом дыхания, под мышкой — с газетой, которую пытался читать и которой бил по щекам.
      Юстас не раз получал, что по спине, что по щекам, а из носа зачастую хлестала кровь от натуги: ведь он отчаянно старался, полагая, что воспитывает в себе волю, пробегая каждый положенный фут, пусть под глумливое ожидание всех остальных. Его ожидание тоже было глумливым — пусть никто его никогда не слышал, потому что вид самодовольства Юстас принимал безо всякого шума — когда первым решал задачку по алгебре, едва надиктованную трескучим голосом математика. Когда первым спрягал глаголы во всех временах. Когда в сочинении цитировал Локка*. Когда заходил в класс первым и сидел в одиночестве еще пятнадцать минут до колокола — и вот тогда, тогда и тогда он мог в самодовольстве смотреть на других, жалких, отсталых, но при всем при этом… недоступно-беспечных.
      Они не страдали от недостатка ума — хотя следовало бы. Они не страдали оттого, что из всего выпуска только Юстас получил грант в университет. А Юстас, в уборной смывая холодной водой размазанные по штанам гнилые помидоры, на которые ему было уготовано сесть после получения почетной грамоты, все же страдал — кожа рук трескалась под ледяной струей, как недавно трескалась кожица помидоров под его задом. Юстас тогда думал, что мистер Андерсон был, несомненно, прав, когда с особым вниманием отнесся ко влетевшей в класс через дымоход птичке — указкой забил ее до смерти. Чтобы не срывать урок.
      Как раз после этого Юстас пришел в домик мистера Андерсона и долго стоял под дождем и под дверью, не имея понятия, что говорить, но имея в руке предлог — пуговицу мистера Андерсона, что оторвалась от его сюртука, не выдержав натуги, с которой прорывалось насилие.
      Юстас понял, что экзекуция пернатого дебошира не испугала его ничуть — даже не удивила, а была принята как нечто закономерное. Такое же закономерное, как и то, с каким видом — бесстрастным, разве что весьма разгоряченным лицом — мистер Андерсон продолжил занятие. Юстас спрашивал про себя, разве можно было ожидать от мистера Андерсона хоть чего-то другого? И спешно мотал головой: только так, только так. Страшные люди только так и делают, только так.
      Глаза мистера Андерсона — черные, будто стеклянные, — были глазами страшного человека. И его хромота, и жилистые руки, и остервенение, с которым он сам чистил себе обувь, раздевшись до рубашки, с полосой ваксы поперек лба — это было тем страшнее, чем больше ему шло. Юстас сглатывал ком — безуспешно — и хмелел с запаха нафталина и неправильности происходящего: но мистер Андерсон, стискивая зубы до скрипа, так лихо утверждал особое положение вещей вокруг себя, единым резким движением, лакейским движением, стирая грязь с носов ботинок, каплями пота у ворота сорочки, крестьянского пота, что сомнений не оставалось: таков здесь миропорядок, и зиждется он на страхе, который внушал его учредитель. И дело было не в том, что школьный учитель делал работу прислуги. Дело в том, что человек делал то, что хотел.
      И предоставлял другим сгорать со стыда, не испытывая по этому поводу ни малейших терзаний совести — а скорее даже баловался приступами наслаждения.
      — Ты — одиночка, — сказал тогда мистер Андерсон, сдерживая мягкую улыбку одобрения. — А мы, одиночки, хорошие наблюдатели. Они все, — мистер Андерсон подался вперед, роняя щетку на пол, чтобы перехватить Юстаса за плечо, — они все у тебя на ладони, верно? Ты видишь все их… трепыхания.
      Юстас понял, о чем говорил мистер Андерсон — отозвалось увлечение энтомологией. И, помимо философии и экономики, диалектики и тригонометрии, Юстас знал еще толк в булавках, и банках, и микроскопах, под стеклом которых распинал еще трепыхающихся существ.

      Университетский двор в первый день первого триместра напомнил муравейник — и Юстас с упоением представил себя самцом formicidae* с маленькими крылышками, что, подрагивая от усердия, вздымали его над землей обетованной — теперь тут начнется все по-другому, ведь разве не здесь ли собрались воистину ревностные искатели истины, охотники прогрызть гранит науки, люди благородные и бескорыстные, чья единственная жадность относилась лишь к знаниям!..
      Первая булавка на скамье покрошила радугу розового заблуждения.
      Оксфорд и вправду был, как и слыл, землей обетованной — людей, чьи заботы сводились прежде всего к тому, чтобы выбрать вино, с которым суждено балагурить ночью, а наутро — подобрать галстук под мантию. Юстас не умел и не имел ни того, ни другого, как и пенящейся, словно желтизна шампанского, беззаботной легкости людей, в завтрашнем дне отнюдь не уверенных — а потому снимающих шляпы только перед блистательным настоящим. Они все жмурились — от палящего солнца молодости и вседозволенности, стиснутой внешней суровостью университетского устава, и морщины вокруг глаз сжимали и губы, разверзнутые вежливыми улыбками, на которые Юстас первые три месяца усердно старался отвечать.
      Губы его сморщились и облупились, пот не сходил с ладоней и пачкал влагой брюки. Юстас Адэр много улыбался, согласно кивал, предпочитал смолчать и даже не решался потом сплюнуть в канаву — только лишь потому, что туда недавно помочился представитель дома Эшли, баронет Гарриет, а мешать столь различные отходы жизнедеятельности полубога и простого смертного было бы преступлением.
      «Все они у тебя как на ладони».
      Юстас пользовался тем, что их блестящие прекрасные глаза обращены куда угодно, но только не на него. Так он мог любоваться ими непрестанно, не боясь быть замеченным и уличенным в частом дыхании, стесненном отнюдь не узким жилетом. Высшие существа глядели высоко и далеко, самого главного не замечая — самих себя. Эту прерогативу оставил себе Юстас. Вокруг их было много — большинство, абсолютное большинство, в котором, однако, не было возможности раствориться: Юстас, как брызга масла в чане воды, был обречен соединиться лишь с себе подобными — жирными уродливыми пятнами рыжего и неприятного, неуместного в кристальной чистоте источника. Юстас этого не желал, а потому твердил каждое утро, каждый вечер поначалу перед, позже — вместо молитвы: «Одиночка».
      Старая няня, перешедшая еще от матери и дяди, как-то сказала, придавливая язык Юстаса ложкой и сливая ему в глотку комья каши:
      — Знаешь, Юстас, вот у каждого кто-то да есть, а тебе, видно, так и быть одному.
      Юстас прятал потные ладони в карманы — и те прели запахом острым и горьким, а хвойные глаза слезились за стеклами очков — пришлось приобрести в качестве могильной плиты зрению: но он единственный видел подлинную красоту, которая носителям ее была недоступна, ибо списывалась на нечто само собой разумеющееся, как ежедневный восход солнца не несет нам восхищенного удивления.
      Юстас признавался в этом еще викарию из родного прихода. Преподобный Энджел допивал прямо из горла Кровь Христову, а еще хранил запас ячменного настоя под лавочкой исповедальни. Поэтому Юстас до последнего ждал своей очереди, чтобы застать Преподобного в состоянии благодушном и полуглухом и тогда уже честно говорить о том, что он, Юстас Адэр, безусловно, грешен. Потому что он считает, что его дядя, его благодетель, похож на свинью, а еще хорошо было бы, чтобы школьная кухарка открутила бы всем его гогочущим одноклассникам их длинные гусиные шеи. А еще он признавался шепотом, как замирает его сердце, когда солнце преломляется в витраже, а нивы тонут в закате — и тогда он думает, что это станет единственным, о чем он будет вспоминать горестно, когда уедет из дома прочь. А Преподобный щелкал блестящим ногтем по решеточке и, мягко всхрапывая, говорил:
      — Молись, сын мой, ибо ты видишь красоту. Ангелам это не нравится.
      Но Юстасу нравились ангелы, и он ничего не мог поделать: он видел их особенно четко, потому что руководствовался пониманием — они совсем не похожи на него самого. И он ловил бабочек и пришпиливал их к доске.
      В волнении перед грядущей новой жизнью, перед отъездом в Оксфорд, Юстас собрал с собой всю коллекцию, а по приезде, опьянившийся всем невероятным и бесподобным, разбил ее: он сделался готов войти в этот мир чистым и обновленным. Пока не понял, что его готовность никому не нужна, как и он сам.
      Он принимался молиться о смирении и упорстве: то, чего Оксфорд, посулив, так и не смог отнять, так это соборы. Там, дожидаясь вечерней, на которую студенты не заявлялись вовсе, вровень с местными (и те, которые не принимали его за своего, но снисходили чаще), Юстас рассказывал Господу, как прекрасен Его мир, и просил прощения за то, что он, Юстас Адэр, никак не подходит Его творению. И Юстас принял решение ослепиться, чтобы не изводить самого себя постоянным свидетельством красоты, до которой ему не позволено было докоснуться.
      Счастье, о котором он задумывался, вновь подлежало уничтожению — даже сама мысль о нем превратилась в табу. Юстас вскоре пришел к мысли, что навряд ли вообще когда-то был действительно счастлив и что вообще поди найди человека, кто точно сказал бы, что же это такое. Что в Писании, что в Оксфорд-мэгезин говорилось обо всем, кроме этого самого счастья, и в конечном счете Юстас рассудил здраво, что вещь это совершенно бесполезная оттого, что эфемерна и явно придумана каким-то насмешником, которому надоели пустые изыскания идеалистов.
      В ноябре 1865-го года Юстас Адэр исключил из своего мировоззрения понятие счастья и сосредоточился на насущном: учении.

      Пребыванию на кафедре финансов себя обрекли отпрыски банкиров и магнатов: потому шло четкое разделение на аристократию и буржуазию. Аристократия неизменно вежливо улыбалась и демонстрировала прямую спину; буржуазия смачно кутила и подражала аристократии во всем, кроме неуловимого чувства меры, без которого всякое очаровательное излишество становится вульгарностью. Юстас не принадлежал ни той, ни другой касте, пусть за сентябрь вложил все до последнего пенни (из-за чего голодал весь октябрь), чтобы по четвергам участвовать в политических дебатах местного клуба. Юстас, красный, словно заморенный рак, приводил тезисы и оступался, восходя на трибуну — путался в терминах и дымных завесах, но переубеждал: тогда его уже не слушали, отсекая («о, право, увольте») и аплодируя оппоненту, предоставляя тому виски и внимание. Юстасу приходилось сходить с трибуны — спустя месяц он перестал наведываться в клуб, и эта была первая ступень в понимании своей отверженности.
      Кутежи буржуазии затронули Юстаса лишь единожды, когда после коллоквиума завлекло волной тогда еще довольно многочисленных первокурсников, что еще не раскрыли для себя прелести нулевой посещаемости. В ту ночь Юстас вел беседы об овцах и пил, а когда пришлось обмолвиться в запале дискуссии о том, что как-то он видел собственными глазами, как подстригают овцу, он остался один и принялся просто пить.
      Юстас понял, что скучает по школьным временам. Там его загоняли, как жирного кролика на охоте, палили ружьями и стучали в барабаны, издавая победоносный клич — и Юстас каждой клеточкой своего рыхлого тельца ощущал жизнь. Здесь же ничто, кроме зеркала, не подтверждало Адэру факт собственного существования — и он начинал уже сомневаться в этом, даже когда преподаватель, седеющий франкмасон с козлиной бородкой, принимая эссе, в жертву которому было принесено три ночи, глядел сквозь мутным взглядом и обращался с пожеланием доброго дня к мистеру Хемилтону, графу Рокси, что за триместр ни разу не открыл тетради. Юстас оборачивался и вторил: но всякое тщание разбивалось о вежливую улыбку, обращенную не к нему даже — а скорее уж к тучке на небе: чистую, подлинную красоту природы умели чтить, как и откровенное, непревзойденное уродство — так, одним из центров сбора студентов, посвятивших себя воспеванию псевдопрекрасного, стал разлагающийся труп крысы под окнами лекционной аудитории. Все эти молодые люди, чья осанка не колебалась даже под литрами выпитого алкоголя, явно знали толк в смысле жизни — и заключался он в праведном пороке, и грех этот объяснялся и отпускался юностью и золотом — золото это освещало путь птенцов Оксфорда, вело со скамьи через веранду родового поместья в коридоры власти.
      Юстасу понадобилось полгода, чтобы уяснить это.
      В один из зимних вечеров он поставил себя перед досадной действительностью и обозначил выбор роковой и неизбежный: диплом Оксфорда гарантировал всего лишь диплом Оксфорда — для смертных порядка мистера Адэра. Для других же, богов, Оксфорд был лишь промежуточным этапом, непринужденной прогулкой по набережной прежде посадки на корабль могущества и вседозволенности, но уже на более высоких уровнях.
      Пробыв целую январскую ночь с осознанием этой горестной истины и тремя стаканами портвейна, от которого так и не удалось захмелеть, Юстас, случайно и по случаю порезав палец об страницу книги, поклялся сам себе же на крови: он станет аспирантом, постановит новую экономическую теорию, а на досуге примет членство масонской ложи. Таков его путь на ближайшие шесть лет, а что будет дальше, думать еще рано. Случались времена, когда Адэру вовсе не хотелось думать о будущем — но он не мог позволить себе не делать этого, потому что не обладал даром удивительной, божественной легкости, с которой десятки представителей высшей касты ежедневно топили себя в удовольствии и вине, от вины по этому поводу совершенно избавленные.
      Им еще предстояло разочароваться; Юстас же сделался реалистом и прожил таковым до апреля, пока однажды не опоздал на лекцию беспрецендентно: на четверть часа.

      Юстас с утра же обозначил этот день премерзким во имя дегтя позднего апреля, довершавшего картину угнетения: изгадив ботинки в грязи, равно как и брюки, в эту грязь в конечном счете рухнув, Юстас опоздал — пришлось занять место, ближнее к двери, отчаянно поглядывая на пустующую первую парту — единственную территорию, которую в первый же день учебы удалось застолбить и на которую, как ни странно, никто и не претендовал. Спешно открыв тетрадь, Юстас понял, что забыл чернильницу — и пришлось унижаться. Скопление тел чернело на галерке, ближайший сосед спал, и тревожить его сон было бы бесполезно — не обращают же внимания на жужжание мухи — и пришлось обратить взор к окну. В белом провале его темнела склоненная голова; к ней, затаив дыхание, не в состоянии вытравить с губ заискивающую улыбку, Юстас и обратился с просьбой великодушно поделиться чернильницей.
      Это произошло в тот же миг (Юстас, правда, сумел осознать это лишь спустя две недели, злосчастной ночью, когда в каминной трубе заскребся восточный ветер) — склоненная голова, не растрачиваясь на слова, кивнула, а после передачи чернильницы отвернулась в профиль. Отточенный бледным апрельским солнцем, до малейшей черты тонкий, словно фарфоровый — что по хрупкости, что по белизне кожи, красноватой у подбородка, который постоянно терся об опорку сплетенных рук. Юстас подумал, что отчего-то презирал раньше бюсты, все эти античные бюсты, и тут же презрел свою глупость: он, верно, был слепцом, как и пресловутые бюсты. Как можно было отрицать мастерство работы скульптора — никакой правильности в ней не наблюдалось, но захватывала нарочитая, надломленная незавершенность, что всклоченных буйных кудрей, что робкого мазка тонких губ, что угольных провалов глаз.
      А Юстас отрицал: еще две недели отрицал, напоминя себе о концепции бессчастного мира, поднося к самым глазам книгу, марая руки в чернилах, зашивая дырку в сюртуке, истаптывая ботинки об неисхоженные еще мостовые — он убегал от правды усердно (а ведь даже преподаватели признавали, что усердия этому маленькому валлийцу не занимать), но правда, как собственная тень, не отставала, а когда садилось солнце, становилась всеобъемлющей и поглощала. В бессонные ночи атаковала неистово и прижимала к горлу воспоминания, запрещенные с зимы, запрещенные вместе с чувством всепобеждающей красоты… И Юстас не выдержал; спустя две недели облизал сухие губы и впервые произнес имя — шепотом — в пустоту кафедральных сводов. И Юстаса услышал сам Господь, и этого оказалось достаточно. В ту же ночь Юстас обрел уверенность вот в чем: все это время он был слеп, слеп, безбожно слеп, раз наблюдал Себастьяна Дроуэлла два триместра, а впервые увидел его две недели назад.
      Раньше он просто смотрел — как и на всех остальных — и не мог бы утверждать, что юный Дроуэлл чем-то выделялся. Внешность доселе казалась непримечательной — изможденная и тонкая, как корка льда — таких, чернокудрых и болезненно худощавых было много, как и немилосердно крепких, златоволосых, как и гибких, подобно ивовым прутьям, огненных. Дроуэлл, как и тихони его породы, втихую плевал на учебу, лекции посещая исправно, но исходя презрением и истомой — вид в окне предпочитал классной доске, а экзамены сдавал на отлично, ни с кем не разделяя радости успеха, оставаясь совершенно к нему равнодушным. Юстас понял, как раньше его это злило, бесило, разрывало на части от негодования: он мог поклясться, что темные тени под глазами Дроуэлла и ему подобных залегали вовсе не от ночной зубрежки, впрочем, как и не от ночных кутежей — один Бог ведал, чем занимают свои ночи бестелесные создания подобного рода. Юстас принял это и вдруг с легкостью начал восхищаться. Убедить себя, что прежняя обида — отголосок подлинного обожания — получилось легко. Также Юстас понял, что отметил Дроуэлла еще в первую же встречу — когда вальяжная толпа первокурсников ранним сентябрьским утром толпилась у дверей аудитории, Дроуэлл, как и Адэр, держался в стороне, перехватив тонкими пальцами корешки книг, что новая, но уже измятая где-то мантия чуть задралась, открывая коричневые брючнины, и тогда-то Юстас обратил на него внимание: одиночество — безусловно, Себастьян Дроуэлл был одинок, как же иначе — притягивало себе подобное.
      Юстас теперь занимал ночи — бросая на середине эссе и сочинения — анализом прошедших шести месяцев и убеждался, что его влекло к Дроуэллу с того самого первого дня. Юстас с удивлением находил тому все больше подтверждений: ведь он первым, завидев еще в сентябре подобного же одиночку, стал невзначай усаживался поблизости; как один из первых соболезновал кончине леди Дроуэлл (что приключилась под Рождество, а оттого не была особо освещена в газетах); как поздравлял неловко с повторным бракосочетанием лорда Дроуэлла на какой-то безродной провинциалке (целый скандал разжегся по тому поводу, и Юстас тоже оказался вовлечен, поэтому закономерно получил от утомленного той шумихой Себастьяна извечную изящную до грубости колкость: Себастьян вовсе был молчалив, а если и открывал рот, то только для резкости против досаждающего его одиночеству лица); как волнение захлестнуло его, когда Себастьян пришел на классы с перебинтованной рукой (где-то в начале января), так никому не объяснив, что же случилось, давая своим молчанием пищу для слухов невероятных — Юстас признался себе, что (вопреки своим правилам) быстро поверил им: раздували что-то о пьяной поножовщине, в которую Себастьяна втянул его старший брат. Энтони Дроуэлл из всех звезд Оксфорда второй половины 60-х мог смело стяжать имя Сириуса*, являя собой полную противоположность младшему брату.
      Как же смел Юстас избегать — о, а ведь сейчас, спустя полгода, он вдруг понял, что именно избегал, избегал малодушно и нещадно — того, с кем свела его судьба в первый же день учебы? В первый же день прекрасного нового мира, тогда еще не явившего свою изнанку? Теперь Юстас чувствовал себя умнее и увереннее — он даже пришел к выводу, что оно так и надо: если бы он совершил подобное открытие — Себастьяна Дроуэлла — в самом начале своего пребывания в Оксфорде, то последовала бы жуткая ошибка: он, Юстас, попытался бы сблизиться, чем нарушил бы закон, посягнул бы на миропорядок. Но ныне, пройдя через отвержение и четко зная свое место, Юстас сделался блажен на своей позиции созерцания, всецело осознавая невозможность исполнения своих неоформившихся еще мечтаний. Он знал только, что видеть Себастьяна Дроуэлла хотя бы издалека — уже счастье, и не мог думать больше ни о чем.
      Конечно же, поначалу.

      Та мелочь — передача чернильницы — не заслуживала закрепиться в анналах истории; но именно в тот миг Юстаса пронзил свет истины: Себастьян Дроуэлл, с которым он не обмолвился и десятком слов, уже стал частью его жизни, и ничего поделать было нельзя: только упиваться, сладостно, тягостно, необратимо.
      По осени, еще пытаясь штурмовать неприступный социальный барьер, Юстас пытался полюбить античную скульптуру, в душе находя ее переоцененной и лживой, безбожно лицемерил, заучив все имена и названия фактур; а теперь, с ворвавшимся лучом мартовского солнца, что очертил профиль Себастьяна Дроуэлла, Адэр понял, что еще немного и задохнется от острого волнения — он узрел Антиноя*.
      В лицо он знал и Адриана* и с тех пор — с того апрельского дня — Юстас возненавидел Энтони Дроуэлла. Юстас догадывался, что такова была природа старшего из двух братьев, что представляли собою по меньшей мере солнце и луну (а оттого Юстас давал волю гордыне и отмечал, что только он, одиночка, наблюдатель, смог разглядеть луну при беспощадном пожарище солнца): к Энтони Дроуэллу невозможно было остаться равнодушным, тогда как Себастьян всем своим отстраненным существом будто бы умолял мир не замечать его. Юстас, когда понял это, закусил кулак от порыва грусти. Невозможно, чтобы скромность достигла подобного апогея — верно, то была мысль чужая, укрепленная в мозгу Себастьяна волей чужой, и Юстас давал ответ мгновенно: старший брат пожирал все естество младшего, как упивался и опустошал людей, что оказывались вокруг него. Энтони дарил свое тепло, ничуть не заботясь о том, для кого оно живительно, а для кого — губительно: верно, полагал, что то забота не его уже, а тех, кто имел неосторожность полюбить его или возненавидеть.
      И Юстас ненавидел — с жадностью впитывал каждую новую сплетню о старшем Дроуэлле, что после смерти матери явно пошел в разнос. И если по зиме делал он это в частном порядке (или же Юстас тогда попросту не интересовался этим), то после скоропалительного нового брака отца сделал свое падение общественным достоянием.
      Юстас знал — видел, слышал, втягивал с воздухом, которым на каждой лекции так же дышал и Себастьян Дроуэлл — что младший брат всецело находится во власти старшего и не противится этому. А тем временем черты его все заостряются, словно вымазанные воском, круги под глазами голубеют, а пальцы, эти длинные белые пальцы музыканта, подергиваются нервически и чертят по бумаге прерывистые смурные полосы, что складываются в пляску фантасмагории на полях — теперь Юстас как бы невзначай садился рядом с Дроуэллом, прекрасно понимая, что тот даже не обратит внимания на неожиданную настойчивость соседства; зато он, Юстас Адэр, окажется на пике счастья снова и снова.
      К маю, стоило Юстасу признать за собою право на счастье, кампанию по самоуничтожению Энтони Дроуэлл довел до предела, и Юстас, видит Бог, с замиранием сердца ожидал конца. А Бог видел, и Юстас это знал, и терялся, и в смятении вопрошал Его, как же так можно — желать несчастья тому, от кого зависит счастье того, кто составляет уже твое счастье?..

      Поэтому на летние каникулы Юстас уехал с перевернутым сердцем. В пору экзаменов, ему случилось слушать, как отвечает устно Себастьян — и долго отказывался признавать, что совершенно не согласен с некоторыми положениями Дроуэлла, при том, что другие мог бы без труда оспорить. И тут же понял, что ни вовек не сделает подобного, даже не попробует: раскалывать янтарь, только для того, чтобы выудить из него мушку и увидеть, как она по сути своей уродлива и банальна?.. Нет, Юстас отрекся от этой мысли, убедил себя, что такое существо, как Себастьян, уже прекрасный снаружи, верно, составляет из себя внутреннего нечто непостижимое, что ему, маленькому одинокому Юстасу Адэру, вовсе не по уму. Юстас оставил себе просто слушать — глубокий голос, отнюдь не мальчишеский, без лишнего прикрикивания, без фальцета и срывов интонации — и внимать не мысли, а чувству, что сквозило в нем. То была печаль, глубокая и затаенная, но видная Юстасу Адэру как на ладони. Он держал ее на своей пухлой влажной ладони, и она, черная ночная бабочка, пила его пот, ела его соль, и это казалось верхом блаженства.
      За лето Юстас заново приступил к свей деятельности энтомолога. Привез осенью второго курса три дощечки, укрытые мертвыми тельцами и повесил в комнате. И на следующий же день в полдень поймал последнюю, верно, летнюю бабочку — желтую с красными погонами — и повесил ее над камином.
      К следующей неделе весь Оксфорд знал, что блестящий и великолепный Энтони Дроуэлл оставил учебу и отправился в кругосветное путешествие по меньшей мере на полгода. А Юстас не удивился — он уже знал это, потому что вот как неделю видел ежедневно Себастьяна Дроуэлла и открывал неуловимые для других, но очевидные для него, маленького одинокого Юстаса Адэра, изменения. В том, как Себастьян стал чаще вскидывать голову, как оправлял кудри, ниспавшие лоб, как спина его становилась прямее — на полдюйма каждый месяц… Впрочем, последнее скорее развлекало Юстаса: так как он все учился носить свое брюхо выпяченным, то спину напротив излишне прогибал, и сутулость Себастьяна казалась ему очередным знамением — так она противостояла его, Юстаса, привычкам и особенностям, если он, Юстас, в принципе мог быть в чем-то особенным. Но и прямоту спины Себастьяна Юстас принимал с радостью.
      Юстас уже не рисковал спрашивать у Бога, хорошо ли то, что залегшая поперек лба Себастьяна морщина — непременно след разлуки с братом — и причина эта так приятна Юстасу. Дело в том, что Юстас разрешил себе тешиться мечтами, заранее убеждая себя в их невозможности. С рассветом. С закатом же истощенный учебой и прочим напряжением рассудок отступал — и прорывался голос, горячий и сбивчивый, и Юстас знал этот голос — так гремел в пьяном бреду дядин конюх, Эндрю, гремел похабно и злостно, отчего вгонял в краску кухарку; но его никто за это не выгонял — ибо замену Эндрю подыскать было бы трудно. И вот этот голос шептал что-то о том, что сейчас, без опеки и давления брата, Себастьян Дроуэлл как никогда одинок и в то же время — беспардонно свободен. И почему бы… почему бы вот так, невзначай… По воле Господа, что не сможет вечно отмахиваться от безумной мольбы одного маленького человечка… почему бы Себастьяну Дроуэллу вдруг не повернуть на лекции свой профиль в анфас и не увидеть под боком этого несуразного Юстаса Адэра, который, надо признать, все же усерден в учебе и даже бывает забавен.
      Но это были совсем уж мечты; если рассуждать трезво, то Юстас полагал себя счастливейшим из смертных.
      Жизнь Юстаса Адэра нисколь не погибла, стоило ей обрести смысл. Учрежденная линия до аспирантской программы не потерпела никаких изменений, напротив, пришло благостное смирение: Юстас видел себя уже обрюзгшим стариком, страдающим слюнявой отдышкой, заканчивающим свои дни на должности штатного преподавателя, быть может, даже не в Оксфорде, а в какой-нибудь претенциозной глухомани, ненавидимым учениками и вместе с тем абсолютно счастливым воспоминаниями о четырех годах студенчества — о четырех годах, проведенных на одной скамье с Себастьяном Дроуэллом, четырех годах, истративших свой воздух на них двоих: Себастьяна Дроуэлла и Юстаса Адэра, и этого было достаточно — совершенно достаточно, что даже глупые мечтания о разговоре ушли — к чему все эти слова, когда все понятно и так? Все легко и просто, и ничто не может этому помешать. Ведь Себастьян Дроуэлл, конечно же, никогда не придаст значимости факту существованию некоего Юстеса Адэра, как и вовсе не посетит его хотя бы призрак мысли, догадка, подозрение о том, что этот забавный маленький человечек живет и дышит только лишь благодаря ему, Себастьяну Дроуэллу.
      Как только Себастьян остался без брата, он сделался ничей. У Юстаса Адэра было ничего. Значит, пока Себастьян принадлежал ничему, он принадлежал Юстасу.
      В осознании этого и заключалось высшее счастье.
      Юстас полагал так довольно долго, особенно когда по весне разнеслась очередная весть об Энтони Дроуэлле: отец отправил его на службу при правительстве Индии на неопределенный срок — всюду тут же заговорили, что это, верно, дабы образумить старшего сына и наследника дома Дроуэллов, дать ему встать на ноги, возмужать. Все это означало: научиться беспутствовать и кутить не со школярами, а с убеленными сединой высокопоставленными чинушами.
      Общественность глотала эти слухи, а Юстас Адэр — Себастьяна Дроуэлла, тень которого не расступилась: определенно, еще более сгустилась, очерченная правильно поставленным светом. В чертах его окончательно отпечаталась меланхолия — и взгляд выдавал в нем старика, верно, оттого он столь часто его не то что прятал (о, год назад Юстас сказал бы, что именно прятал) — отводил в сторону, где видел что-то, недоступное пониманию других: Юстас принимал это чуть ли не с радостью, ведь какое может быть дело смертному до помыслов богов. Юстас смотрел на Себастьяна Дроуэлла, на тяжесть его движений, на плавность походки, на распрямившуюся спину и постоянное мерцание неуловимых глаз и испытывал подлинную гордость: он положил его в свое сердце еще яйцом, когда никто даже не представлял, какой из него вылетит лебедь.

      Где-то по осени третьего курса Юстас Адэр составил собственную теорию человеческих взаимоотношений. Теория эта началась со счастливого совпадения: Юстас пребывал в прекрасном расположении духа и решил выбраться на вечерний променад. Обозначившись на паре нехоженых ранее улочек, он свернул в проулок, доселе не вызывавший бы в нем одобрения, но в тот вечер — вдруг — манивший чем-то острым и будоражащим. Серый, грязный — как и весь Оксфорд — проулок тот обещал лишь изгаженные носы туфель, но все же не обманул затаенной и глупой не надеждой даже — призраком ее: Юстаса сбил с ног прохожий, вихрем вметнувшийся в узкую улочку. Бесцеремонность появления искупилась глухим извинением и вежливым вопросом о самочувствии, а также — протянутой навстречу рукой, за которую Юстас прежде ухватился, и лишь после поднял глаза — безусловно, в бессильной злобе — чтобы обомлеть: то был Себастьян Дроуэлл.
      В вечернем майском воздухе он казался облаком сгустившегося сумрака — обесформленный расстегнутым плащом, что хлопал крыльями за спиной, он стоял чуть покачиваясь, будто бы с пятки на носок, явно в нетерпении, но — призраком. И призрака этого узнал Юстас: то было лихое всемогущие Энтони Дроуэлла. Но вместе с тем — омраченное рассудком. Более сдержанное, заключенное в чертах белого лица скорбью и подспудной тоской — в жестах, его стоило звать величием: так Аид возвышался бы над водами Стикса, обещая покой и порядок, подчиненный не праву силы, а силе права. Он стоял под звездами мая и протягивал руку какому-то муравьишке, что перебежал ему дорогу, и говорил, не размыкая черных уст: «Просите, и дано будет вам».
      И Юстас попросил — прощения. И в ответ получил обратное извинение: «Да что вы, это мне следовало смотреть под ноги, о да, совершенно неловко, ну, доброй ночи, Адэр».
      И тогда Юстас (опуская, что в тот миг он наконец-то вошел в Эдем) постановил ту самую теорию, которая в дальнейшие пару месяцев до лета находила подтверждение чуть ли ни каждый день: человека можно сделать счастливым вне его ведения.
      Если подробнее, то Юстас предположил, будто человек существует не только путем физического функционирования: наличествует душа, которая обитает в собственных плоскостях и живет по своим законам. Душевные силы истощаются, и в одиночестве человек погибает. Почему так важно чтить предков — потому что доколе потомки держат прародителей в мыслях, те бессмертны; стоит же забыть их имена и лица — как они становятся жертвами Небытия. Так и с живыми. Люди передают друг другу силы душевные — наполняют друг друга подобно сосудам, а значит… А значит, как полагал Юстас, всей своей душой он стремится к Себастьяну Дроуэллу — и это его чаяния, пусть на осознанном уровне остаются сокрыты и вовсе не очевидны объекту, на деле же придают тому мощь и укрепляют в способности жить дальше так, как делал ныне Себастьян: уверенно, с твердой поступью и прямой спиной, неколебимой…
      Юстас отвел себе роль неисчерпаемого сосуда: бесконечно он дарил Себастьяну свою любовь, восполняясь счастьем, объяснимым лишь фактом существования этого отпрыска рода Дроуэллов.
Все, кто знал Себастьяна, удивились бы перемене, произошедшей в нем за какие-то три года — тот сумрачный трепетный юноша, закусывающий до алых следов кулак в порыве отчаяния, исходивший все улочки Оксфорда в неустанных прогулках скитальца, тот птенец-переросток, неумело хлопающий еще не оперившимися крыльями не по готовности, но по обязанности — он исчез, испарился в дымке прошлого, которого и не было вовсе; притом навряд ли изменения можно было бы вымерить линейкой и взвесить на весах — все это было неуловимо, на кончиках пальцев, в посадке головы, в проклюнувшейся грации, в бархате голоса, в застывшем антраците глаз. И Юстас в минуты откровенности с самим собой допускал, что, возможно, эти перемены видны лишь ему одному — а кому бы еще, ведь Себастьян Дроуэлл никогда не стремился занимать в сердцах людей того места, что занимал его старший брат; более того, Себастьян Дроуэлл вовсе не стремился занимать какое бы то ни было место где бы то ни было — только то, что у окна в любой аудитории, а на перерывах летом — в саду, зимой — на подоконниках, и все, на этом заканчивались его притязания. И Юстас с глумливой насмешкой понимал, что никому по сути нет дела до Себастьяна Дроуэлла — а значит, тот принадлежал ему, Юстасу, безраздельно, пусть никогда об этом и не подозревал.
      Юстас обманывал себя сладко и долго, очень долго, в течение трех лет, пока в пору летней сессии не решил после успешно сданного экзамена сделать крюк через парк.

      Под деревом — то был бук, определенно, бук — он увидел их, вдвоем читающих одну книгу. Юстас знал ее — редкий экземпляр, по которому необходимо было сдавать курс истории, неожиданно вклинившийся в их расписание на третьем курсе — и материала этого издания было катастрофически мало: их расхватали в первый же день, и с тех пор счастливых обладателей надобно было, преступив всякую гордость, а зачастую — правила приличия, отлавливать и упрашивать предоставить книгу.
      Верно, так и случилось у них — вот они сидели и читали одну страницу, строчку за строчкой, в гулящей полуденной тишине захватывая страницу за страницей. И Юстас понял, что жаркий пряный мир ускользает у него из-под ног: Себастьян Дроуэлл любил и был любим, причем уже давно, очень давно. Причем другим, совершенно другим.
      И Юстас открыл для себя — перед Богом и людьми — что знал это, знал давно и наверняка, но оттого, что знание это было равносильно смерти, он предпочел запретить его — и это удавалось, долгих три года удавалось.
      Человек по имени Лайнус Ньювилл не существовал в мире Юстаса Адэра. Он был изгнан отсюда сразу же, еще на первом курсе, когда Юстас стал свидетелем ссоры Дроуэлла и Ньювилла — по зиме, тогда еще, когда Себастьян ходил с забинтованной рукой и тайной за пазухой, а Юстас сам не смел еще признаться себе в том, кем уже тогда являлся для него Себастьян — именно тогда уже узрел Юстас и конец, который принялся отрицать, но с которым столкнулся спустя три года, лицом к лицу, и имя ему было Лайнус Ньювилл, Лайнус Ньювилл, Лайнус Ньювилл — предводитель уже свершившегося Апокалипсиса.
      Студенты разъехались на следующий же день, и Юстас увез эту крошащую мозг мысль с собой, и июль и август этого года сгорели в непрестанных пытках: Адэр сдирал корку позабытых ран, и они кровили, и густо капала кровь, а он оттягивал кожу и залезал туда грязным пальцем, под ногтем которого смешалась пыльца убитой бабочки и грязь родной земли.
      Лайнус Ньювилл, безусловно, был возлюбленным Себастьяна Дроуэлла.
      Лайнус Ньювилл был студентом физического факультета. О нем было известно мало, а говорили — и того меньше, даже не распускали слухов, ибо кем он был — так мелкой сошкой, не заслуживающей никакого внимания. Он не был вхож ни в какие круга, принадлежал той же касте отверженных, как и Адэр, но, в отличие от Юстаса, сам ушел в полное отшельничество: на губах его никогда не появлялось улыбки, голос его не звучал в аудиториях; если бы Юстас не слышал, как Ньювилл что-то резко отвечал все тому же Себастьяну, можно было бы подумать, что он попросту нем. Лицо его в зависимости от времени года могло походить и на череп, едва обтянутой серой облупившейся кожей — определенно, Ньювилл голодал, но был из гордецов, а потому страдал еще более — от уязвленной гордыни, когда его таки кто-то подкармливал исключительно потому, что не хотел подмочить репутацию университета. Истощенный, невысокий, угрюмый, он, как говорили при его поступлении (когда еще было кому-то дело до новых лиц), был сыном выдающегося инженера — выдающегося во всех смыслах, ибо тот был самородком, пробившимся из низов; и вот мистеру Ньювиллу-старшему за строительство какого-то моста сделали милость от лица Короны: грант на обучение отпрыска в Оксфорде, куда бы тот иным путем ни за что бы не попал.
      Мучительно Юстас вспоминал все те летящие мгновения, которые подтверждали истину — и от которых он, как от стрекоз над озером, отмахивался: Дроуэлл и Ньювилл имели пару словесных стычек по началу первого курса, а после, раскиданные направлениями и расположением колледжей, да и стилем жизни техников и гуманитариев, все же сходились: поначалу будто невзначай, а после… А после… А после Юстас уже видел их — под буком в парке, в роще за городом, в прогулках по вечерним улицам, на перерывах под окнами — и этих урывков, определенно являющхся для всех остальных настолько незначительным событием, что никто и не думал обращать на них внимания, хватало Юстасу, чтобы понять, что все эти годы Себастьян Дроуэлл медленно, но верно воспарял над землей вовсе не благодаря ему, маленькому одинокому Юстасу Адэру, о нет, а из-за того, незнакомого, но узнанного в одно лишь мгновение июньского полдня: они сидели под тем буком в парке, читали одну книгу, и одного взгляда, чистого незамутненного взгляда было достаточно, чтобы понять, что они любовники.
      Юстас вернулся в Оксфорд на четвертый курс, не чтобы прояснить — чтобы получить подтверждение своей правоты, еще раз убедиться. Он следил — отнюдь уже не так же пристально, как за своей успеваемостью — и видел их, и вместе они ухитрялись быть даже порознь: теперь, когда Себастьян отворачивался к окну, в привычном жесте подпирая подбородок, отчего кожа под ним была разбереженная и грубая, Юстас знал, о чем он думает — и думал о том же: как длинные белые пальцы музыканта дотрагиваются до встрепанных, словно щипаных, темных волос, касаются узкой мягкой руки, как губы складывают звуки чужого имени, а глаза не пытаются избежать пересечения взглядов — пусть на миг, пусть на самую малость, но достаточно, чтобы двоим перестать быть одинокими навечно, навечно.
      Юстас ходил за ними — по пятам, а потому уже давно загадывал то, что увидел под ноябрьским ветром — как Себастьян Дроуэлл с высоты своего роста обхватывает руками щуплое тельце Лайнуса Ньювилла, чуть приподнимает — что изношенные башмаки того едва касаются земной пыли — наклоняется сам и целует: поспешно, рвано, украдкой, но не скрывая озорства, в ответ получая довольный смешок. О да, они оба предоставляли другим сгорать со стыда, не испытывая по этому поводу не малейших терзаний совести — а скорее даже баловались приступами наслаждения.
      В марте грянул третий звонок — вот он, последний рубеж пред спектаклем — весть об Энтони Дроуэлле: Юстас знал, что тень старшего брата все еще лежит на душе младшего — и в тот день она там и упокоилась. Энтони Дроуэлл скончался от эпидемии в далекой Индии. Об этом не писали в газетах — в газетах писали просто о том, что в Индии случилась эпидемия, и все они там умерли, умерли, безнадежно умерли, особенно те, кто уже тогда влачил бремя белого человека*, и в том, что Энтони Дроуэлл умер с ними заодно, не оставляло сомнений: тем более, об этом все и говорили.
      Они говорили, какой он был блестящий мальчик, совершенно великолепный юноша, безусловно выдающийся молодой человек, от которого так быстро не осталось даже того, что можно было бы похоронить на родной земле.
Как скупо обмолвился Себастьян Дроуэлл, что в те дни практически не появлялся на лекциях, потому что предвидел вот это все — боязливо-восторженные взгляды, вопросы полушепотом, — возникли какие-то накладки, и перевезти тело брата через полмира до дома не представляется возможным. Когда он говорил это, Юстас чувствовал, что где-то в другой вселенной гаснет солнце.
      Может быть, то было его солнце. Адэр вспомнил телескоп, который в школе разрешали пользовать только по личному приказу учителя — и Юстасу выпала эта честь из уст мистера Андерсона. Правда, уже после выпуска — когда Юстас зашел в свою старую школу прошлым летом, летом, когда он еще знал, что трава зелена и прекрасна, а сердце дрожит от радости, впуская в себя синеву неба. Тогда мистер Андерсон хлопал Юстаса по плечу, и глаза его — черные, стеклянные — смотрели с извечной насмешкой, но почему-то Юстасу сделалось тошно — он отстранился.
      А мистер Андерсон сказал:
      — Ты, верно, забыл, сынок, что ты — одиночка. Мы, одиночки, хорошие наблюдатели. Пошли, понаблюдаем за звездами. Посмотрим, как они трепыхаются у нас на ладони. Впрочем, ты, верно, ослеп.
      Юстас не захотел слушать этого сварливого старика и ушел.

      Сейчас, поднимаясь по шаткой лестнице на крышу здания библиотеки, Юстас ударился пальцем ноги и пару ступенек прохромал — и тут же вспомнил мистера Андерсона и те его слова. Как вспомнил и свою прежнюю молитву из одного священного слова: «Одиночка». Толкая двери с чердака, Юстас уже видел, как трепыхаются звезды у него на его пухлой влажной ладони. Они ее прожигали, кожа трескалась, и было неистерпимо больно, что хотелось кричать.
      И впервые в жизни Юстас Адэр разрешил себе закричать: вышло, конечно, неловко и глухо, скорее как робкий окрик — но на него отозвались те, ради кого он сюда и пришел.
      Юстас не сомневался, что Себастьян Дроуэлл будет с Лайнусом Ньювиллом. Разыскать их оказалось совсем просто, как и принять решение — подняться сюда к ним, застывшим у кирпичного дымохода, мгновенно на окрик отнявшим друг у друга руки: нехотя, затяжно.
      И Юстас Адэр понял, что должен умереть.
      Для апреля — поразительно, равно как и три с половиной года назад, тогда ведь тоже был апрель — стемнело непозволительно быстро. Впрочем, вся жизнь вот так и потемнела — как и темнело сейчас в глазах — непозволительно быстро. Юстас закусил губы — они дрожали в улыбке: все же, он наконец-то смотрел прямо в глаза Себастьяну Дроуэллу и говорил прямо в лицо, правда, что именно говорил, он уже не слышал и не понимал — а все из-за того, что смотрел прямо в глаза Себастьяну Дроуэллу. Непозволительно глупо. А потом Юстас подумал, что в этом-то вся и ирония: он не знает своих последних слов, но они-то, они унесут их за собою в могилу, пусть позабудут до конца своих прекрасных и яростных дней, но на смертном одре они вспомнят маленького одинокого Юстаса Адэра, который сделал все, чтобы они перестали существовать. Сначала он запретил их. Потом попытался уничтожить. Но они все равно стояли прямо напротив, за несколько шагов — пожалуй, пять-шесть, да, столько отмерили пологой крыше, столько Юстасу предстояло сделать до ее края. Они стояли, смотрели, как он умирает и не могли ничего сказать: потому что даже не знали, наверное, как его зовут.
      Поэтому Юстас Адэр понял, что должен умереть.
      Он сделал два шага — оставив три в запасе — чтобы разглядеть их получше: глаза щипало, а пальцы корябали тыльную сторону рук. Юстас разогревал так свои плотные руки — потому что он решил позволить себе кое-что. Мимолетное, как сама красота, как взмах крыла бабочки, последний перед тем, как ее тельце пронзает булавка. Это прикосновение к темной стороне луны. Себастьян Дроуэлл не был своим братом, никогда им не стал, да и незачем было ему становиться солнцем, пылающим яростным солнцем: он уже был ледяной топкой луной. И Юстас поднял руку, чтобы дотронуться… И в тот миг вспомнил, что собирался умирать. Да-да, конечно же. Сию минуту.
      Юстас отвернулся и сделал оставшиеся три шага, чтобы занести четвертый: в конце концов, все, что нужно было, он уже, верно, сказал, а что нельзя было делать, так и не сделал — как и положено маленькому глупому валлийцу. И раз последний предлог, чтобы оставаться в живых, оказался надуманным и ложным, значит, чего тянуть — нечего, абсолютно нечего…
      — Стой, куда!
      Оклик этот затух в робком недоумении; удивлялся самому себе и восходил интонацией вверх, к первым звездам. И Юстас обернулся — чтобы увидеть снова тех двух, замерших у кирпичного дымохода, и неловко протянутую к нему руку в нелепом жесте тщащуюся предотвратить… Предотвратить закономерное и необратимое исключение из мироздания маленького глупого валлийца, даже мать которого уже умерла, чтобы остался хоть кто-то, кто его оплакал бы.
      — Да отойди оттуда!..
      Юстаса воспитал дядя, брат скончавшейся от пневмонии матери. Мать Юстас знал плохо, но помнил, что он часто путал ее голос с тягучим переливом речной воды, а когда она сажала его себе на колени, он будто в меду купался: так она пахла, дивно пахла, совсем не как середина грязного оксфордского апреля. А еще она говорила тихо, мягко и бесконечно грустно о вещах настолько прекрасных, что радости на них было мало — оставалась глухая тоска — и вот она говорила ему, маленькому глупому Юстасу Адэру, как он любим.
      Мать, наверное, и умерла раньше, чтобы не видеть, как будет умирать он. Все-таки она его любила.
      И Юстас сделал шаг назад. И еще два. И склонил голову на бок, потому что вспомнил, что так он засыпал на материных руках — таких же пухлых и мягких, как и его. Она прижимала его к своему теплому даже через крахмал платья телу крепко, не давая упасть, что наяву, что во сне. И вот теперь кому-то тоже не захотелось, чтобы он падал. Иначе зачем же она его остановила. Она, а вовсе не Себастьян Дроуэлл.
      Верно же, что страшный человек — только тот, кто говорит и выглядит страшно — Юстас думал так до этого самого мгновения, пока не поднял взгляда и не увидел молчание Себастьяна Дроуэлла. Получается, чтобы быть страшным, достаточно просто мысли?..

      И Юстасу Адэру вдруг совершенно расхотелось умирать.

      В конце концов, ведь так, верно, подумала и она, когда окликнула его перед последним шагом. Потому что маленькому глупому Юстасу Адэру не было ради кого умирать.

      Юстас сильно зажмурился и мотнул головой.

      Она?..

____________
Адам Смит — шотландский экономист, философ-этик; один из основоположников современной экономической теории
Джон Локк — английский педагог и философ, представитель эмпиризма и либерализма
formicidae — муравей
Сириус — самая яркая звезда
Антиной — греческий юноша, родом из Клавдиополя, малоазийской провинции Вифиния, фаворит и постоянный спутник римского императора Адриана, обожествлённый после смерти
Бремя белого человека — художественное допущение, что это понятие закрепилось в сознании людей ранее 1899-го года



Чарр

Отредактировано: 06.03.2018

Добавить в библиотеку


Пожаловаться