Часть вторая. Детский дом
Женщина, оформлявшая Олимпию в детский дом, была холодна, как Снежная королева, и по-служебному нетактична. Сухая, прямая, с тщательно убранными волосами, она сидела за столом так, будто сама была его частью — неподвижной, угловатой, сделанной из того же тёмного дерева. Говорила ровно, не повышая голоса, и лишь иногда машинально поправляла очки, хотя они и без того сидели идеально. Этот жест был единственным признаком усталости: пальцы на мгновение задерживались у переносицы, словно она пыталась удержать мысль — или оттолкнуть её.
Она давно усвоила главное правило своей работы: никаких чувств. Стоило дать слабину — и дети начинали плакать, цепляться, задавать вопросы, на которые невозможно ответить. А бумаги нужно было оформить быстро. Чётко. Без задержек. И — по возможности — самой не расплакаться. Потому что слёзы имели свойство быть заразными. Потому что всегда находился кто-нибудь, кто потом говорил вполголоса:
«Стало жаль ЭТИХ детей…»
А жалость в те годы была опаснее злобы.
За годы службы она видела слишком многое. Детей с обритыми головами и воспалёнными глазами. Детей, которые не кричали вовсе — только смотрели, будто уже всё поняли. Детей, чьи судьбы были решены раньше, чем они научились говорить.
Отцы — погибшие, пропавшие, расстрелянные: кто за белых, кто за красных, кто за Петлюру.
Матерей не было.
Родственники — были, но «не могли». Или «не решались».
Люди боялись соседей, доносов, ночных шагов на лестнице. Массовые расстрелы и самосуды давно перестали быть чем-то исключительным.
Иногда ей казалось, что если она позволит себе подумать обо всём этом по-настоящему, то просто не сможет прийти на работу на следующий день. Поэтому она думала коротко. Отрывками. Формулировками из инструкций.
И вот теперь перед ней сидела маленькая девочка. Слишком прямая для своего возраста. С крепко сжатым ртом и тяжёлым, взрослым взглядом. Олимпия смотрела прямо — без страха, но с каким-то упрямым, почти оскорбительным презрением. Женщина невольно задержала взгляд на этих глазах чуть дольше положенного, затем резко перевела его в бумаги.
На столе лежало дело: у ребёнка остались братья и сёстры; отца порубили шашкой, мать сбросили в пересохший колодец. Остальных детей развезли по разным детским домам — во избежание дальнейших неприятностей.
Она знала, что означают эти слова. Знала — и всё равно каждый раз чувствовала, как внутри что-то сжимается, словно холодный комок поднимается к горлу. Женщина с усилием провела ногтем по краю папки — медленно, аккуратно, как будто этот звук мог удержать её от лишних мыслей.
Не смотреть, — сказала она себе. — Оформить. Подписать. Закрыть дело.
Олимпиада ехать в детский дом не хотела. Откуда в такой маленькой девочке взялась эта сила — одному Богу известно, но с ней не могли справиться трое взрослых мужчин. Она кричала, брыкалась, кусалась — так кусается дикий зверь, когда чувствует: если сейчас не сделать всё возможное и невозможное, остаток жизни придётся провести в неволе.
В конце концов пришлось пойти на уступку — разрешили ехать старшему брату, Григорию. В детский дом его оформлять не стали: до шестнадцатилетия Грише оставался всего месяц — проживёт и без участия государства. А вот с оформлением девочки он мог помочь: успокоить, если понадобится, и ответить на вопросы, которые сама Олимпия говорить отказывалась.
Женщина машинально заправила выбившийся локон за ухо и, не поднимая глаз от бумаг, сухо спросила:
— Имя?
Олимпиада стиснула зубы и промолчала.
Ответил за неё Григорий:
— Её зовут Олимпиада.
Женщина на секунду подняла взгляд — ровно настолько, чтобы отметить это слово как ошибку в документе.
— Странное имя для советской девочки, — произнесла она без интонации. — А дома как её звали?
— Липа, — ответил Григорий, не вполне понимая, зачем этой холодной женщине понадобилось уменьшительное имя.
Женщина чуть склонила голову, словно взвешивая услышанное.
— Липа… — повторила она медленно. — Нет.
Карандаш негромко скрипнул по бумаге. Грифель хрустнул и обломился.
— Значит, будет Лида. Лидия.
Она быстро сделала пометку, не оставляя слову шанса остаться прежним.
— Привезли её… — женщина бросила короткий взгляд на календарь, — в среду.
Пауза была почти торжественной.
— Значит, фамилия — Середа.
Карандаш снова коснулся бумаги.
— Отчество… — она задержалась лишь на миг, словно выбирая не имя, а пуговицу. — Ивановна.
Женщина перечитала строку, удовлетворённо кивнула и, наконец, посмотрела на девочку.
— Всё. Теперь ты — Середа Лидия Ивановна.
— Конечно, день рождения ты не помнишь, — сказала она, не поднимая глаз. — Да это и не нужно.
Она не стала ждать ответа. Быстро, почти раздражённо вывела в графе дату:
28 декабря 1917 года.
На мгновение задержала взгляд на записи, словно проверяя, достаточно ли ровно легли цифры. На бумаге рождался совершенно новый человек: с фамилией, выданной детским домом; с именем, утратившим своё звучание и память; с чужой датой рождения. Всё было новым. И всё — не её. Даже жизнь, которую предстояло прожить, уже принадлежала не той девочке, что сидела напротив.
Олимпия не заплакала.
Она лишь едва заметно вздрогнула — так, как вздрагивают от холода. Пальцы, до этого сжатые в кулаки, разом ослабли и бессильно легли на колени. Спина осталась прямой, но в плечах что-то опустилось, словно на них вдруг положили невидимый груз. Взгляд потускнел: он больше не упирался в женщину — скользнул мимо, в пустоту, туда, где уже не нужно было ничего защищать.
Григорий резко наклонился вперёд.
— Подождите, — сказал он хрипло. — Имя…
Он запнулся, словно сам испугался собственного голоса.
— Имя можно оставить. Олимпиада… пусть будет Олимпиада. Она к нему привыкла.
Женщина медленно подняла голову. Посмотрела на него внимательно — без злобы, но и без участия, как смотрят на человека, не понимающего правил игры.
Отредактировано: 04.05.2026