Часть пятая. *****
Долгое время Олимпиада не могла прийти в себя после гибели Агаты — подруги, которая сделала для неё больше, чем многие взрослые. Агата научила её собирать, сушить и распознавать травы, готовить отвары; показывала, где что растёт и от каких хворей помогает.
Как вышло так, что ребёнок, больше всех боявшийся кладбища, погиб именно там — на кресте?
Может, и правда невеста-утопленница забрала её, как шептались девочки по углам. А может, Агату убил собственный страх — тот самый, что растёт внутри, пока не становится сильнее тела. Или же она заранее чувствовала: кладбищенский крест и есть то роковое место, к которому её ведёт судьба, — и потому боялась сильнее всего.
Вопросов было слишком много. Олимпиада понимала: ни на один из них она не сможет ответить. Во всяком случае — не сейчас.
Агата больше не приходила во снах.
И её кровать ещё долго стояла пустой. Ни одна из девочек не хотела переселяться на неё — не из суеверия, нет. Просто это была кровать Агаты. И этого было достаточно.
Григорий приезжал каждые выходные — усталый, измождённый, почти всегда голодный, но неизменно с подарками.
Олимпиада всю неделю прятала для него под матрасом свои тайные сокровища: то краюху хлеба, то кусочек пирога, который давали только по большим праздникам. Хлеб был чёрствый, пирог — сухой, мало похожий на угощение. Но Олимпия знала: Гриша работает с раннего утра до поздней ночи и экономит на еде, чтобы к концу недели купить хотя бы маленькую металлическую коробочку конфет — такую, чтобы поместилась в карман его старых, протёртых штанов.
— Гришенька… как же я тебя ждала… — она кинулась к нему, не сдерживаясь.
— Привет, сестрёнка, — Григорий крепко обнял её, как единственное существо на свете, способное понять всю боль разлуки. — Ты как тут? Не голодаешь?
— Нет, Гришенька… — голос дрогнул. — Но моей Агаты больше нет…
Олимпиада закрыла лицо руками, будто надеялась спрятать слёзы. Но они текли сами — беззвучно, бесконечно, словно решили никогда не кончаться.
— Олимпия… расскажи мне всё, — тихо сказал Гриша.
Он обнял сестру за плечи и сел рядом на лавочку, понимая: рассказ будет долгим и тяжёлым. Она рассказала обо всём — как хихикали по ночам в спальне, как делились самыми страшными страхами, как решились пойти на кладбище… И вдруг вспомнила слова Агаты, которые тогда выскользнули из памяти.
— Гриша… а у нас есть тётя? — спросила она.
— Есть. А почему ты спрашиваешь, девочка моя? — он повернул Олимпию к себе и заглянул в глаза. В них было напряжение — и страх.
— Мне про неё рассказала Агата. Она слышала от воспитателей, что в детский дом приходила тётя — с намерением меня забрать. И ещё… Агата подслушала разговор с дядей. Там говорили, что им нужна прислуга. Ты об этом что-нибудь знаешь?
— Липочка… тётя у тебя есть. Она замужем за архитектором. Он, кстати, неплохой человек. Детей у них нет. Но чтобы они хотели забрать ребёнка — не знаю. Если уж на то пошло, забрали бы лучше Капоньку: она помладше.
— Гриша… они говорили о прислуге…
Он понял сразу. И ответил мягко, будто отгораживая её от чужой жестокости:
— Какая из тебя прислуга? Посмотри, какая ты худенькая…
И Григорий снова крепко обнял сестру.
— Не переживай. Через месяц-другой я заберу тебя отсюда. До весны потерпи. Совсем немного осталось. Потерпишь?
Они долго говорили — о Гришиных успехах на работе, о тракторе, который теперь кормил всю деревню, о мужиках, что работать не хотят и всё ждут, когда жизнь сама по себе станет полегче, — но она почему-то легче не становилась. Говорили и о доме — о том самом, в котором они когда-то жили с родителями. Дом опустел, притих, словно затаился, и теперь ждал: шагов, голосов, смеха — всего того, что делает стены живыми.
Григорий понимал: Капитолину он сможет забрать из детского дома ещё не скоро. Слишком мала, слишком беспомощна — и слишком много бумаг, вопросов и чужих решений между ней и свободой.
А вот о том, что братьев он, похоже, потерял надолго, признаваться Олимпиаде не хотел. Не сейчас. Не сегодня.
Мальчишек сначала привезли в тот же детский дом. Григорий видел их — растерянных, но живых. А через неделю, когда он приехал снова, директор, не поднимая глаз, сказал буднично, как говорят о мешках с картошкой или списанных кроватях:
"Мальчишек забрали. Перевезли в другой детский дом".
Позже, уже под вечер, ночной сторож — попьяне и по привычке болтливый — проболтался. Сказал вполголоса, будто боялся, что стены услышат:
"Приезжала супружеская пара. На машине. Одного из мальчишек они забрали сразу".
А второго, как и говорили официально, действительно увезли в другой детский дом. Куда именно — не знал никто. Или делал вид, что не знал.
Фамилию, имя и дату рождения детям сменили.
Во избежание всяких неприятностей.
Так это и называлось — коротко, сухо, почти заботливо.
Как будто вместе с новыми записями можно было стереть прошлое: память, родство, руки, которые когда-то держали их за плечи и называли по-настоящему.
Григорий слушал сторожа молча. Не перебивал, не задавал лишних вопросов — просто стоял, стиснув зубы, будто боялся: откроет рот — и вырвется что-то лишнее, опасное.
Внутри поднималась тяжёлая, вязкая злость. Не яркая — нет. Такая злость не кричит и не бьёт кулаками. Она ложится под сердце, как камень, и давит, пока не становится трудно дышать.
Значит, одного забрали.
Значит, второго увезли — куда-то, где его уже нет ни по имени, ни по фамилии, ни по дате рождения.
Григорий ясно понял: в этот момент он потерял братьев. Не физически — по бумагам. По чужой воле. По аккуратным строчкам, в которых было больше силы, чем в его руках, мозолистых от работы.
Он вдруг остро ощутил собственную беспомощность. Все его усилия — трактор, который кормил деревню, ночи без сна, копейки, отложенные на дорогу, — здесь ничего не значили. Здесь решали не те, кто работает, а те, кто подписывает.
Отредактировано: 04.05.2026